— За ночь, — равнодушно сказал Паша. Повернулся и пошел, забыв отдать честь. Водолазы приложили ладони к бескозыркам и пошли вслед за ним.
Они собирались — но не посмели спросить.
Они собирались спросить, почему Анна Павловна решила хоронить сына не на тихом, усаженном цветами кладбище где-нибудь в Парголове, где ровные дорожки посыпаны чистым, привезенным с Финского залива песком, где теснятся одна к одной крашенные серебряной краской оградки, где рвется из земли высокая и сочная трава и согреваются в тишине летнего полдня гранитные и мраморные плиты, улыбчивые фотографии сепией на выпуклом фаянсе… — почему решила она оставить его здесь, где ветер, набрякший сыростью, гремит над скудной землей, здесь, на скалистом берегу над серым и темным и вечно гремящим морем.
И позже, насколько мне известно, ни разу не решился спросить об этом Анну Павловну Шурка. Мысленно они спросили ее все — и каждый получил
В вагон-ресторане фирменного экспресса, мчавшего на Кавказ, сидел и курил очень спокойный моряк.
Семь полосок тельняшки, крепкие, будто гвоздями пришитые к крепким плечам погоны, свободно и достойно лежащий синий воротник.
Дорогие папиросы в черной блестящей коробке.
Он казался единственно недвижимым в этом подрагивающем на рельсах, на спешащих колесах мире, где покачивались кремовые шторы и крахмальные складки скатерти, раскачивались цветы в вазе, неслись и качались поля за окном в разрезе кремовых штор и раскачивался коньяк на столе, в рюмке с тонким золотым ободком.
Не один доброжелатель, разлетевшийся уже к моряку с лучшими и благородно-дружескими намерениями, вопрошал его льстиво-покровительственно: в отпуск? В ответ он внимательно смотрел, говорил не спеша и спокойно: «В отпуск», — и добрый человек отплывал недовольно в нарядную даль вагона, припасая уязвленную щедрость души для кого поприличней. Моряк отворачивался и спокойно и внимательно смотрел на золотую Украину, что неслась, покачиваясь, за сверкающей гранью стекла, потом опускал глаза и спокойно и внимательно разглядывал твердые табачные крошки на шершавой крахмальной скатерти.
Он
Он стал командиром боевого поста в эту весну. Корабль отрабатывал задачу, когда в наушниках вахтенного акустика промелькнул почти неуловимый, мельчайшей зазубриной — звон. Промелькнул — и пропал. Почти показалось. Но он выжал из станции все и сумел найти этот звон опять… и опять, и лишь тогда, торопливо защелкав тумблерами, доложил наверх, что на курсовом таком-то, дистанция такая-то обнаружена точечная цель… предположительно — мина. Мина в зоне учебы эсминцев — это серьезно. Эсминец, огромный, добротный, послевоенной постройки, набитый по всем палубам и вынесенным в небо постам народом в серых робах, темный, пахнущий горячим маслом и непередаваемым холодом оружия, накренясь и гудя турбинами, рвал недоброе северное море. Линии пеленгов на штурманской карте сходились почти в одной точке.
Цель была.
Но не мина.
Когда подводная лодка терпит последнюю свою аварию, и уходит ко дну с крутым дифферентом на нос, и стоит так годами — свечечкой, зарывшись развороченным взрывчаткой носом в ил, ее корма воспринимается гидролокатором именно как точечная цель. Эта лодка не вернулась из последнею военного похода. Ее не надеялись найти, а он нашел — на старой и маломощной станции. Когда окончилось все, командующий флотом объявил ему, вахтенному акустику в то пасмурное утро, десять суток отпуска.
Лодку подняли и привели в базу…
…И теперь рядом с ним, у рюмки с золотым ободком, молча сидели, не видимые никем, восемьдесят братишек в мокрых, запачканных маслом робах. Не сказать с ними слова, не поведать про них, не сказать никому про то, каким чувством вины огорчается так заработанный отпуск.
— …Я тоже буду матросом.
В проходе между столиками деловито прошагал человечек, смешной, и не рыжий — невесомо теплый, как молодой подсолнух. Его окликнула от дальнего стола бледная темноволосая женщина — утомленное горестью или болезнью лицо. Человечек отмахнулся и серьезно полез на стул напротив моряка. Утвердившись на стуле, спокойно оглядел темную синеву воротника, отчеркнутую белизной полосок, погоны с жестким блеском галуна, значки на темной и свежо блестевшей форменке, не пропустил ни папиросы, ни голубого эсминца, выколотого на руке, после чего серьезно поглядел в глаза и проговорил уверенно:
— Я тоже буду матросом.
Буквы удавались ему еще не все.