Москва. Квартирная симфония

22
18
20
22
24
26
28
30

– Тома, ты офигенно фотогеничная! Даже косоглазие тебя не портит, напротив, пикантности придает. Оно всегда у тебя было?

– Ой, я так просила одну известную профессоршу-офтальмолога прооперировать меня, просто умоляла. Она отказалась наотрез. На микрон, говорит, перетянем, и уплывет зрачок к переносице. Получишь обратный эффект – глаза в кучку. А сейчас у тебя прекрасный угол обзора. Широко глядишь, голубка.

Что-то необычайно манкое было в ее улыбке на фото.

– Мне кажется или у тебя зубы отливают немного голубоватым?

– Нет, не кажется. Мне многие говорили: «У тебя зубы как предвечерний снег в Альпах». Можжухин зачем-то уговорил вместо них фарфор вставить в Швейцарии за бешеные деньги, я, дурында, согласилась. Нет, ты вглядись, какой Виталик здесь красавец! Конечно, он и мой сынок. Он же с детства у нас околачивался, дневал и ночевал. Поставил меня потом на лыжи! Мы так здорово рассекали, сначала в немецком Винтерберге, там щадящий на трассах режим, затем в итальянских Альпах в Червинии, там покруче будет. Он классным инструктором был. Его и знаменитости частным образом нанимали, платили долла́рами. – Тут прозвучало несколько фамилий, в том числе двух бывших спикеров Госдумы. – Лёнчику успел азы преподать. Потом, правда, наркотой прилично увлекся. Сынок мой старшенький, конечно.

Парадоксальность этой женщины не переставала меня удивлять.

– Нет, ну ты мне скажи, вот он (Можжухин) мебели совсем себе не взял. А обставить-то квартирку по нынешним временам ого-го сколько стоит. Неужели все-таки съехался с Пергидролем? Я его знаю, он и тюфяк может кинуть на пол, на нем спать. Но у него же инфаркт был, почки и спина нездоровые. Этой бухгалтерской сучке с ее оглоедами на его здоровье, конечно, наплевать, я точно знаю.

– Не Кассандрой ли ты была в прошлой жизни, Тома?

Чуть позже разведка донесла: Можжухин вообще не стал покупать себе квартиру в Москве. Приобрел движимое имущество в Испании на побережье Коста-Брава – небольшую белоснежную яхту. На ней и поселился. Предпочел модную европейскую тенденцию. С расчетом на то, что в Москве ему всегда найдется стол и дом у многочисленных друзей или пергидрольной Элеоноры. Волнения Томы в связи с поступившей информацией многократно возросли: «Он сумасшедший! Выбрал самый север Средиземноморья, норд-весты с октября по апрель гулять по палубе будут! Просифонит ему спину с почками… Престарелый безумец!»

Еще одна деталь. Старого кокер-спаниеля Гаврика при переезде они с Лёнчиком забрали себе. От Гаврика сильно пахло. Прямо-таки воняло старостью и болезнью. Этого нельзя было не почувствовать еще в квартире на Ленинском. На «Динамо» ему совсем подурнело. В нагрузку к возрастным телесным недугам он пережил тяжелую психологическую травму – развод хозяев, отлучение от облюбованного со щенячьего возраста очага. Когда, пошатываясь на слабых лапах, натыкаясь на все подряд предметы, он приплетался в кухню новой квартиры попить (уже почти ничего не ел), зрелище было до боли жалкое. (Тома долго не решалась усыпить его. Память же о Можжухине! Но когда Гаврик упал на ровном месте в кухне и долго лежал на боку с полузакрытыми веками, тяжело дыша, не в силах подняться, стало очевидно: он мучается собственной жизнью. Она положила Гаврика в спортивную сумку, предварительно застелив дно перешедшим ему когда-то в наследство от Лёнчика детским одеяльцем, и повезла в лечебницу на Новопесчаную улицу. Гаврик, естественно, все понял. Сопротивления не оказал, даже морду ни разу не высунул в приоткрытую прорезь молнии, только тихонечко плакал всю дорогу. Она, конечно, плакала тоже, сидя в очереди за усыпляющим уколом. Но это будет позже.)

* * *

Когда она бывала трезвой – не было лучше нее человека. Я просила ее только об одном: не теребить меня по телефону, когда у нее запой. Не выносила я этого пьяного заплетающегося языка, этого кататонического бреда с придыханием. «Хорошо», – серьезно пообещала она. И стойко держала слово. Краткосрочные ее запои длились обычно два-три дня. Потом она как будто возрождалась птицей феникс. Звонила, как ни в чем не бывало. Я не переставала дивиться выносливости ее организма и уникальной адекватности ее мозгов.

В наших с ней встречах она часто повторяла, что пристрастием к водке пошла в Толю; и в эти моменты в ее голосе звучали нотки гордости. Отца она звала исключительно ласково, по имени – Толя. А вот болезни Альцгеймера (чем долго страдала ее мать) она боялась пуще смерти. Алкоголизм и старческая деменция были для Томы несопоставимыми по цинизму и жестокости категориями. Альцгеймер проигрывал алкоголизму с сухим счетом.

Балерина Лия Соколовская отважилась родить Тому в сорок один год, распрощавшись с балетной карьерой в театре Немировича-Данченко. Отец Томы Анатолий никогда не любил Лию Соколовскую. Женился назло обстоятельствам – на женщине старше себя почти на десять лет. А обстоятельства были таковы: любил он всегда Антонину. Антонина и Анатолий знали друг друга с малолетства. Жили в одном дворе на Ленинском, сопели над куличиками в общей песочнице, соприкасаясь нежными бархатными лбами, щедро обмениваясь формочками и совочками. Там, в песочнице, крепко сплелись их ладошки и души. Накануне войны – было им обоим по шестнадцать – случилась у них незабвенная интимная связь. Естественно, были они друг у друга первыми, прикипевшими друг к другу до беспамятства, почти уже родственниками. Уникальное созвучие их имен и редчайшая неразлучность вселяли в дворовых сограждан веру в их безупречно-счастливое совместное будущее. Но грянула война, пришлось разминуться. Детей и подростков с матерями эвакуировали кого куда. Затем авиационное училище в Батайске у осиротевшего Толи (отец погиб под Курском, мать умерла в эвакуации от двусторонней пневмонии на Толиных руках), учебное общежитие и полное неведение о судьбе Антонины. Весь послевоенный 46-й он строчил ей из училища письма на московский адрес. Он с детства мечтал стать летчиком. К тому же в библиотеке училища прочел роман Каверина «Два капитана» и дал себе клятву всегда и во всем походить на Саню Григорьева. В письмах рисовал любимой Антонине судьбу Сани, хотел, чтобы она, как Катя Татаринова, гордилась орлиными крыльями на его форме. От Антонины никакого ответа. Он страдал. Решил, что полюбила другого, вышла замуж в неведомом городе, там и осталась.

Вот они, превратности судьбы. Антонина вместе с матерью вернулась домой ранней весной 45-го. Долго терзала дверной звонок в квартиру Анатолия. Не обнаружив там ни возлюбленного, ни его родителей, которых с детства считала роднее собственной матери (своего отца она не помнила), промучившись тщетным ожиданием до конца 46-го (писем от Толи, странное дело, она не получала), выскочила замуж за их общего дворового приятеля Генку, уступив его жгучему натиску. И быстро превратилась в гулящую. С истеричным хохотом, ведьминским прищуром золотисто-болотных глаз, расхлябанной, вихляющей походкой. Разочарованный в ее предполагаемом светлом будущем местный народ пренебрежительно стал звать ее «блудливая Тонька». Никому из выживших в войну местных старожилов, знающих Антонину от рождения, не пришло в голову покопаться в лабиринтах ее души. Понятное же дело, что на блуд после скоропалительного замужества толкнула ее тоска по своевременно не вернувшемуся в ее объятия Анатолию. Хотя до того ли было старожилам, если у каждого свое послевоенное горе.

Итак, маховик разврата был запущен, репутация попрана и восстановлению не подлежала. Недаром потом Антонина тщательно избегала встреч с Анатолием. Если не успевала скрыться за угол дома, завидев его, начинала странно петлять, опустив голову, ускоряя вихляющий шаг.

Анатолий вернулся в родную квартиру в 48-м дипломированным летчиком. Квартиру ему чудом сберег благородный местный управдом, по наитию (вдруг вернется!) не уступивший жилплощадь многочисленным страждущим, чьи дома были разбомблены. Узнав о произошедших с Антониной роковых переменах, Анатолий поначалу впал в ступор, затем в праведный гнев, но, увидев, как старательно Антонина избегает его, собрал волю в кулак, не стал домогаться ее объяснений и чинить расправу над бывшим другом Геннадием.

Муж Антонины, страстотерпец Геннадий, о разводе не помышлял, не мог разлюбить ее ни за какие грехопадения; но порой не выдерживал, сходил с рельсов. Тогда из окон их квартиры летели звуки крушащейся мебели и подходящие случаю эпитеты, вибрирующие от фальцета к басу и обратно. Живущая вместе с ними мать Антонины тоже не молчала. «Ой, помогите, люди добрые, укоротите супостата, ирода! Пригнись, Тонька, пригнись, башку проломит! Шляйся меньше, оторва! В кого пошла?! Без мужа, без ремня, одна тебя ро́стила! Лярву на свою шею выкормила! Ля-ярву!»

Толя же, сжав зубы, сначала холостой, потом женатый на Лии, активно летал за Полярный круг. Помимо плановых полетов, впрягался в неурочные, стремясь поменьше бывать дома, хотя осенью 55-го родилась дочка Томочка. В один из рейсов спас от неминуемой гибели трех полярников, участников важной научной экспедиции, отнесенных на дрейфующей льдине далеко от станции, и в героическом порыве не почувствовал, как отморозил себе правую ногу. За этот подвиг, приплюсовав предыдущие рвения и заслуги, страна наградила его званием Героя Советского Союза и медалью «Золотая Звезда». Ногу спасти не удалось. Хирурги Института Вишневского растянули ампутацию на долгие полтора года. Неоднократно хлопотали над конечностью в надежде обойтись малой кровью, оставить побольше живой плоти. Пока не добрались до колена. Пришлось удалить и коленный сустав. Лишившись летной карьеры, искромсанный во всех смыслах Анатолий горько затосковал теперь уже по двум невосполнимым утратам: Антонине и небу. Обреченно смотрел из окна то в заоблачную высь, то в глубину двора, ловил там вихляющую походку первой своей любви и беззвучно плакал. Иногда моменту способствовал звучащий по радио голос Геннадия Каменного: «Прощай, Антонина Петровна, неспетая песня моя». В голове Анатолия, как летный проблесковый маяк, пульсировало ее неразъясненное давнишнее предательство; но непроходящая любовь к этой женщине перекрывала непостижимость ее поступка и любые к ней претензии.

Лия знала о Толиной несбывшейся любви к Антонине. Преимущественно молчала. Была женщиной огромной воли и выдержки. Но изредка случались с ее стороны негромкие интеллигентные срывы. Не по поводу Толиного перманентного чувства, а по поводу его запоев. «Печень и сердце поберег бы, тебе их никто не пересадит, и о дочери бы подумал, какую картину она наблюдает». Толя на это сурово молчал. На самом деле он боготворил подрастающую дочку Томочку, похожую на него как две капли воды. Тома, в свою очередь, оказалась до уникальности милосердной, любящей дочерью (сомнений в этом быть не может). Строгие сухие материнские просьбы не покупать отцу водки не проникали в душу так, как отчаянный отцовский взгляд и слова: «Эх, Томка, все равно жизни нет». Худосочным подростком она подхватывала могучего одноногого отца под мышки, помогала пересесть из домашнего кресла в инвалидную коляску и возила гулять. И безотказно бегала ему за водкой. Пристроив коляску у входа в полуподвальный магазинчик в торце дома, опрометью неслась к прилавку, словно боялась, что отца умыкнут цыгане, и на крыльях дочерней любви выпархивала с бутылкой за пазухой. В какой-нибудь из близлежащих подворотен он выпивал. И приоткрывал Томе кровоточащие раны сердца: «Зачем, зачем, Томка? На руках бы ее носил, из огня бы вынес, из бурлящего океана, никому бы не отдал, не то что этому мозгляку-паскуде, зассыхе Генке». Почему Генка «зассыха», оставалось тайной. Тома лишних вопросов не задавала. С сакральным трепетом слушала отцовскую боль по несостоявшемуся счастью, и у самой сосало под ложечкой от тоски и горечи за него.

Нередко по ночам отец глухо стонал во сне, сжимая поднятые над одеялом кулаки или хватаясь ладонями за изголовье кровати, сотрясая ее широкий железный корпус. По этой причине Лия больше не могла спать с ним в одной постели. Теперь мать и дочь объединились на бывшем супружеском ложе, уступив Анатолию другую комнату с односпальной кроватью. Заслышав очередные отцовские стоны, Тома тихонько выбиралась из-под одеяла, босая на цыпочках шелестела к нему. Долго могла стоять впотьмах у его кровати, наблюдая театр теней – порой размашистые, порой судорожные движения его рук. Ночное воображение рисовало ей, что он сжимает невидимый штурвал самолета или душит ненавистного Геннадия.