Москва. Квартирная симфония

22
18
20
22
24
26
28
30

Пользоваться протезом Анатолий так и не научился. А скорее, не хотел, стесняясь и презирая его одновременно. И как-то сломал протез о колено здоровой ноги.

Но однажды случилось то, без чего невозможно помыслить историю несбывшейся любви. Анатолию явилось откровение. Произошло это на сороковой день после похорон Тониной матери, выписанной из больницы умирать от безнадежной болезни в домашних стенах. Стоял разгар лета 1974 года. Ровно сорок дней назад пятидесятилетний Анатолий сидел у окна и наблюдал, как из соседнего подъезда выносят обитый пунцовым сатином гроб, сопровождаемый Геннадием, Антониной и несколькими женщинами в черных платках. Гроб на крепких плечах держали соседи с их этажа, Геннадий поддерживал Антонину под локоть, женщины стойко демонстрировали прямые спины. Как в замедленной съемке выпрыгнул из кабины шофер, откинул задний борт кузова, куда погрузили гроб, затем помог забраться и устроиться на боковых скамеечках строгим женщинам. Антонина с Геннадием сели в кабину. Машина медленно, враскачку тронулась и под майское воробьиное многоголосье исчезла в арке.

Спустя сорок дней, в сакраментальный июльский день, Тома по обыкновению припарковала инвалидную коляску с отцом у винно-водочного полуподвальчика и спешно нырнула внутрь. Приняв из рук знакомой продавщицы товар, собиралась выбежать, как вдруг со ступеньки увидела, что мимо отца в магазин бредет ничего не видящая вокруг Антонина. Отец резко подался в коляске вперед – у Томы перехватило дух, вдруг он выпадет – и успел схватить Антонину за руку. Остальное застывшая по ту сторону вросшего в землю полуподвального окна, не смеющая дышать Тома читала по их губам. (Именно так она описывала мне эту сцену спустя более тридцати лет с ее момента. Возможно, от сильных эмоций память сотворила с Томой фокус, и по прошествии времени ей только казалось, будто она читала по их губам; на самом деле она могла слышать голоса через открытую низкую форточку. Но разве меняет хоть что-то эта малозначительная деталь? К тому же Тома напрочь была лишена способности присочинить и приукрасить. Она всегда говорила правду, и только, нисколько не заботясь, какой эффект произведет эта правда.)

Анатолий схватил руку Антонины и сказал: «Соболезную тебе, Тоня». «Нечему тут соболезновать, – резко выдернула руку не вполне уже трезвая Антонина. – Я за водкой. Кончилась. Люди пришли помянуть». И вдруг, уронив голову, беззвучно заплакала – как бы внутрь себя: «Вещи старые, Толя, вчера на антресолях за ней разбирала, и письма от тебя, завернутые в платок, посыпались нераспечатанные. Как ласточки запоздалые… Зачем она? Что я ей сделала? За что? Она же Генку всю жизнь ненавидела. Судьбу всем искромсала». Анатолий снова поймал руку Антонины, прижал к щеке: «Ну что ты, что ты…» «А что я? Тебе вон Томка в награду досталась за меня. Золотая дочка. А у меня никого. Сплошные аборты. Ты не думай, Толя, я по тебе всегда, все годы… каждую минутку тосковала…»

Толя умер от разыгравшейся на фоне водки гангрены, когда Томе исполнился двадцать один. Его монументальный организм с бурлящей по жилам горячей кровью, с богатырски мощными, истомившимися по штурвалу ладонями не вынес инвалидности и многолетней тоски по Антонине. А овдовевшая Лия Соколовская жила еще долго, страдая прогрессирующим Альцгеймером, что тоже легло на плечи уже замужней и родившей Лёнчика Томы, не помышляющей отдать мать в богадельню.

* * *

По матери, понятное дело, она была еврейка. Но отличительные черты большей части еврейского народа, как то: практичность, рассудочность, рассудительность (понятия, заметьте, разные), умение найти живительную струйку и в голой пустыне, – отсутствовали в ней напрочь. Над своим полуеврейством она откровенно смеялась: «Посмотри на меня, какая, к черту, я еврейка, что внешне, что внутренне». С этим трудно было поспорить. Всем сущим в себе Тома определенно походила на отца. Могу утверждать это не только с ее слов, но познакомившись с фотографиями обоих родителей, четко отражающими суть обоих. У Лии, сидящей за старинным письменным столом вполоборота к объективу, артистично поддерживающей худую щеку изящной ладонью, были огромные миндалевидные, с поволокой глаза, длинноватый римский нос, узкие, изогнутые в уголках губы, острый подбородок и общее томно-страдальческое выражение лица. А Толя имел лицо в большей степени округлое, глаза среднего размера, скорее тоже круглые, отличался прямотой взора, широтой улыбки пухлых добрых губ, ямочками на щеках, аккуратным, немного вздернутым носом с чуть заметной милой бульбочкой на конце. Вот только оба родителя не страдали косоглазием. Томино косоглазие было невесть в кого.

Физическое возрождение с каждым запоем давалось ей все сложнее. Мозги как раз оставались в полном порядке. А вот остальные органы и системы то бунтовали, то пробуксовывали. У работающего в отделе верстки и дизайна журнала «Клаксон» Лёнчика, наблюдавшего мать в различных ипостасях на ежедневной основе, сдавали нервы. Он, конечно, по-своему любил ее. Когда по трезвости она ухаживала за ним, как за младенцем, безостановочно готовила вкуснятину, сыпала коронным своим юмором, губы его расползались в кривой ухмылке, что являлось высшим проявлением сыновних чувств. Когда запивала, орал и бил посуду. На свою зарплату он не мог обеспечить ей былых отборных капельниц. Но если бы и мог, вряд ли бы стал заморачиваться. Он не унаследовал от матери и сотой доли широты души. На нервной почве у него открылась экзема. Тома начала психовать по поводу экземы Лёнчика. Замкнутый круг сужался. Я решила попробовать что-то кроме капельниц. Был у меня знакомый батюшка – отец Григорий. Служил в одной из церквей на Китай-городе. (Довелось познакомиться с ним вне церковных стен и несколько раз душевно пообщаться.) Очень убедительный, скажу вам, служитель. Имел практику экзорцизма, недоступную многим батюшкам. «Тома, рискни отстоять службу, хотя бы ради восстановления отношений с Лёнчиком, вдруг поможет». Тщетность своей затеи я в общем-то недооценила. Позвонила отцу Григорию, попросила обратить внимание на женщину, которая подойдет к нему после службы, сославшись на меня. Сама решила на службу с Томой не ездить, не быть ей конвоиром и нянькой. Хотела полной добровольной акции с ее стороны. (Я возлагала большие надежды на тонкий персональный подход к ней отца Григория после службы.)

– Отец Григорий, конечно, красаве́ц! Тембр голоса как у Марио Анкона – Лия пластинку любила слушать. Но я, ох, еле выстояла. Отваливалось абсолютно все, ноги чугунные, руки ватные, голова кирпичная. Во рту пересохло. Считай, полуобморок. Курить хотелось, как перед смертью. Попыталась пробиться к нему после службы на полусогнутых, а вокруг толпа старух – хрен протиснешься, чувствую, еще минута, грохнусь горбом прямо на кафель, и спиной-спиной, тихой сапой стала к выходу отползать. Матушка Анастасия, жена его, почти в дверях церкви меня хвать! По каким приметам из толпы вычленила, не знаю. И как пошла, как пошла обрабатывать: «Нетерпение – преопаснейший, Тамарочка, враг, а гордыня тем паче…» Длинноносая такая, – тут шла коронная Томина мимика с подмигиванием, сморщенной щекой и скривленными в одну сторону губами. – Ты сама-то ее видела?

– Нет.

– Это тебе очень повезло. Печень кому хочешь запросто выест. В гости к ним с отцом Григорием за город активно зазывала. «Приезжай, Тамарочка, мы тебя уму-разуму в индивидуальном порядке научим. К Господу дорогу тебе проторим, демоны алкоголя тебя отпустят». Мне и вправду проще к ним съездить, чем службу выстаивать.

(Будучи невероятно обязательной, всегда исполняя данные обещания, она действительно пару раз съездила к ним в гости в Подмосковье.)

– Полные же антиподы! – делилась впечатлениями. – Отец Григорий – суров, вещает только по делу, но убедительно. А тело какое накачанное! Как у профессионального борца. Я не специально, случайно подглядела, он переодевался в соседней комнате, – бицепсы, трицепсы будь здоров, на высоте! А матушка Анастасия – сплошное сплетничество. Ну про всех надо знать! Проста как тульский пряник. Но и хитра одновременно. Что ты думаешь? Оказывается, свой интерес ко мне имела. «Ах, Тамарочка, спина так болит, так болит… тебе ли, милая, не знать… ты-то как никто должна понять мои муки, а ну-ка, разомни-ка мне спинку». Оба раза к ним приезжала, оба раза массаж спины ей по часу делала. Единственное, что я от нее толкового унаследовала, – «если совсем плохо сделается, широким крестом себя осеняй, – рука Томы размашисто понеслась ото лба к низу живота и далее, – и “Отче наш” читай три раза».

– Пробовала? Помогает?

– Да дьявол его знает. Может, и помогает. Квартирка динамовская в смысле ауры не очень. Совсем в ней не сплю. В потолок смотрю всеми ночами, осеняю себя.

– Да ты от другого не спишь, Тома.

– От чего же еще?! Именно от ауры. От папаши-авиастроителя могла остаться. Неизвестно, с чем он тут возлежал, что за болезнь его терзала, какие мысли в голове блуждали. Думала попросить отца Григория приехать освятить квартиру. Я бы заплатила как положено. Но ведь он матушку обязательно с собой притащит. Вернее, она за ним увяжется. В горе же и в радости вместе (коронное подмигивание), пожизненный обет верности. Как подумаю, что она свой длинный нос засунет везде, сигаретный дух учует, станет мой многострадальный ливер выедать, сразу передумываю приглашать.

Единственным более-менее законченным рассказом Томы был вышеприведенный рассказ о первой любви отца. Остальные эпизоды ее прошлой жизни я собирала по крупицам, по брошенным мимоходом фразочкам, шуточкам. Она ювелирно ругалась матом. Никогда без повода, исключительно по существу. Обсценная лексика в ее устах, несмотря на низкий, с хрипотцой голос, была легка, игрива, самобытна, гармонично вплеталась в ироничную самокритику. Этой гранью таланта она отдаленно напоминала Эльзу Исааковну моих золотых коммунальных времен. Как-то Тома призналась: «Да я много крылатых фраз почерпнула в творческой диссидентской среде». «Ого, – подумалось мне, – за эту ниточку надо потянуть». И я потянула.

Оказалось, мать Томы Лия была вхожа в квартиру Надежды Яковлевны Мандельштам – не только как бывшая творческая балетная единица и представитель еврейского народа, но и по политическим мотивам. Гражданские взгляды Лии соответствовали заданному смолоду Надеждой Яковлевной жизненному курсу. Что, между прочим, еще ярче подчеркивало абсолютную разность потенциалов родителей Томы, непонятно по какому принципу вообще сошедшихся. Из старательно вытянутых мной сведений следовало: Лия не единожды брала подростковую Тому с собой к Надежде Яковлевне. Напрочь лишенная снобизма, Тома и не подумала спустя годы раздувать из этого факта событийный костер, как сделали бы на ее месте многие. Характеристику Надежда Яковлевна из уст Томы получила противоречивую: «Баба Надя – куряка с вечной во рту беломориной, матерщинница страшная, иногда чрезвычайно добрая, чаще ядовитая». Видимо, «баба Надя», смолоду не стремившаяся произвести на окружающих благоприятное впечатление (о чем свидетельствуют многочисленные мемуары ее приближенных), с возрастом все больше мечтала об одном – воссоединиться со своим драгоценным Осей и покласть на всех остальных. Жила она, как известно, в однокомнатной квартирке первого этажа дома № 14 по Большой Черемушкинской, с почти никогда не запертой входной дверью. Мотивировала незапертость двери таинственной фразой: «От этих серых все равно не убережешься». Нищий быт ее жилища коротко и прекрасно описан в посвященном ей некрологе Иосифа Бродского.

Однажды Лия велела Томе съездить к бабе Наде в одиночку и ни в коем случае никому об этом не рассказывать. В этом смысле Тома с отрочества была кремень. Если ее просили молчать, враги могли испытывать на ней адские машинки – она бы молчала. Тогда ей предстояло исполнить важную роль. Надежда Яковлевна доверила ей небольшую часть своего огромного архива. Обмотала папку из картона вафельным полотенцем вокруг плоского живота Томы, закрепив конструкт английской булавкой. На роль перевозчика диссидентской литературы худосочная девочка-подросток подходила как нельзя лучше. Наделив Тому медью «на трамвай и мороженое», Надежда Яковлевна предупредила: «Головой особо не верти, но по сторонам тихонько озирайся. Этих серых с оловянными глазами сразу узришь. Бегать-то быстро умеешь? Ноги вроде длинные у тебя». Тома кивнула, мол, умеет. Выходя с ценным грузом из подъезда, она недоумевала: «Как можно одновременно не вертеть головой, озираться по сторонам и бежать?» Рукопись она везла с Большой Черемушкинской в квартиру на Ленинский, стоя с несгибаемой спиной в 26-м трамвае и поминутно косясь в разные стороны, не нарисовались ли в вагоне оловянные глаза «серых». Дорога показалась ей вечностью. О бесчинствах сотрудников НКВД и КГБ она тогда понятия не имела. Но со слов бабы Нади ей представлялось, как двое, естественно, во всем сером, возникают из воздуха, буравят ее живот оловом глаз, хватают под руки, выволакивают из трамвая, английская булавка от резких движений раскалывается, полотенце съезжает, папка выпадает, листы высыпаются на асфальт… Ничего подобного не произошло. Папка на Томином животе благополучно достигла квартиры и кое-какое время хранилась под их с Лией кроватью, упакованная, помимо полотенца, в плотный непрозрачный целлофан, – до момента прихода неизвестного мрачного человека, забравшего ее для вывоза из страны и публикации на Западе.

Я закидывала невод снова и снова – жаждала дополнительных нюансов посещений квартиры Надежды Яковлевны Мандельштам. И на свою голову вытянула нечто, похожее на ржавую диатомовую водоросль. Услышала, как Белла Ахмадулина в молодые годы в гостях у Надежды Яковлевны могла описаться в штаны, наклюкавшись до бессознательного состояния. Пристрастие Ахмадулиной к спиртному не составляло государственной тайны, но, получив эту подробность, я в душе обиделась за гениальную Беллу. А Тома и в мыслях не имела оскорбить ее таким откровением. Этот штришок выскочил из памяти Томы, возможно, потому, что оказался ближе остальных к эпизодам ее собственной будущей взрослой жизни. В ту пору она, четырнадцати-пятнадцатилетняя, никого из увиденных в знаменитой квартире не воспринимала небожителями. Все они были для нее обычными земными людьми. Да и не секрет, что в творческих диссидентских кругах водку глушили не меньше, чем в рабочей среде «Серпа и молота». (Если копнуть глубже, причины пития у тех и других сходились примерно в одной точке.) К тому же малоречивая Лия наверняка не вела с подростковой Томой просветительских бесед по поводу уникальности посетителей квартиры на Большой Черемушкинской. А Белле Ахмадулиной в то время, по нехитрым подсчетам, было года тридцать три – тридцать четыре. Самый расцвет трагически неземной красоты и трагически неземного таланта. И фоном того периода – брачное межсезонье от Нагибина к Мессереру с кратким креном в сторону юного Кулиева. Недаром несколькими годами раньше, незадолго до официального развода, Юрий Нагибин в своих горестных дневниках, в 67-м, записал: «Рухнула Гелла, завершив наш восьмилетний союз криками: “Паршивая советская сволочь!” – это обо мне».