О скупости и связанных с ней вещах. Тема и вариации

22
18
20
22
24
26
28
30
[Достоевский 1988]

Марк Иванович прямо-таки не может поверить, что это настолько его терзает, называет его неверующим Фомой, идея о неопределенности служебных мест и положений кажется ему фантастической, больной, в продолжение он сперва называет его язычником, затем слегка в шутку буяном, на которого следует донести, и даже вольнодумцем, но Прохарчин не понимает шуток.

– <…> Я смирный, сегодня смирный, завтра смирный, а потом и несмирный, сгрубил; пряжку тебе, и пошел вольнодумец!..

[Там же]

И здесь мы доходим до самого необычного момента этой истории, до замыкания, которое указывает на ее ядро. Когда заканчиваются другие атрибуты, его сравнивают с Наполеоном:

– …что ж вы? баран вы! ни кола, ни двора. Что вы, один, что ли, на свете? для вас свет, что ли, сделан? Наполеон вы, что ли, какой? что вы? кто вы? Наполеон вы, а? Наполеон или нет?! Говорите же, сударь, Наполеон или нет?.. Но господин Прохарчин уже и не отвечал на этот вопрос. Не то чтоб устыдился, что он Наполеон, или струсил взять на себя такую ответственность, – нет, он уж и не мог более ни спорить, ни дела говорить…

[Там же]

Кому могла прийти в голову такая до крайности странная мысль, чтобы сравнить бедного Прохарчина, обитающего в углу за ширмами, ни больше ни меньше, как с Наполеоном?[132] Здесь прежде всего парадоксальным образом пересекаются и стыкуются два наследия пушкинского Барона: с одной стороны, Барон выступает как «Наполеон avant la lettre» [Rosenshield 2013: 97], ретроспективная проекция наполеоновского «великого человека», готового путем злодеяний достичь величия и заполучить абсолютную силу. И здесь на сцену выходит восхищение Наполеоном, которое преследовало русский XIX век, с одной стороны – как абсолютным врагом, которого Россия храбро одолела, а с другой – как беспринципным великим героем, способным превзойти все границы, данности и законы и без моральных стеснений завладеть миром – тем Наполеоном, который будет воодушевлять Раскольникова и который удивительным образом предвещает Ницше. Парадигматический враг и втайне желанный образец одновременно. Другая составляющая наследства Барона – Прохарчин, прижимистый чиновник, сохранивший лишь крохоборскую часть без бароновской Идеи, скупость по мере нового бедного времени. Прохарчин судорожно цепляется за свое «богатство» как за то, что могло бы защитить его от рушащегося порядка, его позиция мелочно консервативная, но в то же время парадоксально революционная, поскольку он служит зеркалом этого порядка. Ничтожный мелкий чиновник выступает самым невероятным кандидатом в общественные бунтари, но все же – его бред кажется более проницательным и переворотным, чем парадигматический реализм остальных.

Значительным является тот факт, что Достоевский написал «Господина Прохарчина» сразу после «Двойника», и если следовать этой красной нити (двойничеству), то мы можем сказать следующее: Прохарчин – пародийный двойник пушкинского Барона, его гротескный антипод, его модернизованная и потому крайне карикатурная версия, его мизерная тень. Если Голядкин встретился со своим двойником, который был таким же, как он сам, то здесь Барон сталкивается со своим двойником, который представляет его самую большую противоположность, но все же в некий невероятный момент именно в нем замечают наполеоновскую составляющую и посредством этого отсылку к Барону[133]. – Здесь возникает нечто вроде гегелевского бесконечного суждения: Барон = Прохарчин, и в этом поразительном соединении мы могли бы увидеть своего рода отправную мысль Достоевского.

Из этого двойничества путь ведет прямиком к «Преступлению и наказанию» двадцать лет спустя, написанному в период, когда Достоевский был в полном расцвете писательских сил. Здесь мы тоже имеем дело с разветвлением и удвоением наследия Барона: с одной стороны, Раскольников, который хоть и не ссылается впрямую на монолог из «Скупого рыцаря», как Долгорукий из «Подростка», но кажется, что его втайне подталкивают именно слова Барона. Он тоже живет мечтами об абсолютной силе, до которой он хотел бы дорасти из своего низкого положения, он также ставит перед собой путь трансгрессии[134] всех моральных и социальных законов и соображений и видит в накопленных деньгах ключ к силе. Но в отличие от Барона, довольствующегося потенциально абсолютной силой в воображении (и умирающего, по всей видимости, тогда, когда его грандиозные идеи сталкиваются с реальным миром), Раскольников хотел бы следовать модели Наполеона, который приводит свою силу в действие и который посредством преступления может установить новый закон. Все великие законодатели и основатели человечества, от Ликурга до Наполеона, были преступниками, нарушали старые законы, чтобы установить новые, говорит он в свое оправдание, так он написал в своей статье. И когда он оправдывается, что при этом не подразумевал себя, Порфирий Петрович ему возражает:

– Ну, полноте, кто ж у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает? <…>

– Уж не Наполеон ли какой будущий и нашу Алену Ивановну на прошлой неделе топором укокошил? – брякнул вдруг из угла Заметов

[Достоевский1978].

И напоследок сам Раскольников откровенно и без долгих рассуждений признается Соне: «Вот что: я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил…» [Там же]. Это единственный способ, которым он может объяснить ей свой акт: что бы сделал Наполеон, если бы он был в его положении, задумался бы он, если бы на его пути оказалась «просто-запросто одна какая-нибудь смешная старушонка, легистраторша, которую еще вдобавок надо убить, чтоб из сундука у ней деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было?» [Там же].

Раскольников, таким образом, является наследником Барона, который, как Наполеон, не задумывается о том, можно ли переступать границы, но тут параллель радикальным образом обрывается: стоит ему совершить преступление, он не может найти в нем никакого удовлетворения, никакого упоения, но лишь отвращение и вину. Деньги, которые он преступным образом заполучает, не могут быть сокровищем, наделяющим силой, но, напротив, превращаются в чистый яд, ему неприятно смотреть на них, он должен от них избавиться, спрятать подальше от глаз, он не в состоянии их даже пересчитать, и все, что ему остается, это отчаяние вины. Однако как у Барона угрызения совести лишь увеличививали жажду преступлений, так и у Раскольникова вина напоследок становится ступенью к спасению. Наполеон надламывается и раскаивается.

На противоположной стороне в качестве антипода выступает отверженная и неприятная составляющая скупости, которая воплощена в этой скаредной заемщице, старухе-процентщице, лихоимке Алене Ивановне, представляющей собой еще худшее олицетворение скупости, поскольку она женщина[135]. И ввиду своей женской природы она еще более бесполезна, принижена, ненавидима, как паразит, которого необходимо устранить и который никак не может являться препятствием для наполеоновских амбиций. Жизнь, не стоящая жизни. В знаменитом письме издателю «Русского вестника» Каткову от сентября 1865 года, в котором Достоевский вкратце представляет синопсис нового романа, о ней он пишет следующее: «Старуха глупа, глуха, больна, жадна, берет жидовские проценты, зла и заедает чужой век, мучая у себя в работницах свою младшую сестру. „Она никуда не годна“, „для чего она живет?“». Эти слова, конечно, следует воспринимать как проекцию того, что в ней видит Раскольников, ее образ в романе намного мягче, нейтральнее[136]. Так или иначе, ее существенным образом определяет традиционное представление о половом различии, которое ставит мужчин на сторону накопления, скупости, отречения, эгоизма, расчета, а женщину на сторону caritas, дарения, преданности, щедрости, великодушия, любви. Именно из-за нарушения этого стереотипного разделения по половому признаку женщина-скряга выступает еще более ужасающим уподоблением скупости: это скупость, доведенная до крайности, которую куда как лучше воплощает другой пол.

Так мы становимся свидетелями этого поистине необычного разделения, внутреннего расщепления, которое парадоксальным образом следует из «Скупого рыцаря», из одержимости Достоевского Бароном и его монологом: с одной стороны, линия «великого человека», который берет на себя право совершать преступление, линия, ведущая от Наполеона к ницшеанскому представлению о сверхчеловеке и воодушевляющая ряд его ключевых героев; с другой стороны – линия низменного скупца, которая проходит от Прохарчина до Алены Ивановны. Готический демонический голос Барона на рубеже модерности переживает свою потустороннюю жизнь именно в этом раздвоении – как «воля к власти» новой эпохи и как мелочная прижимистость, которая получит свою функциональную роль в капитализме. Русская история о скупце стоит в точности на данном рубеже (в пандан к бальзаковскому Гобсеку и диккенсовскому Скруджу) в качестве его мощного свидетеля, показывающего этот перелом в неожиданном свете. Достоевский четко видит взаимозависимость обоих образов этого разветвления и в то же время их фатальную опасность, против которой он страстно восстает. Как воспротивиться всей этой волне модерности, в обоих взятых на вооружение образах, которым удается нас уничтожить и которые уничтожают саму душу той России, которую Достоевский желал обновить? Как удержать ее от гибели, хотя обе эти губительные наклонности, наполеоновская и скопидомская, фатальным образом вписаны в русскую душу и никоим образом не являются всего лишь внешней опасностью? Существует ли вообще «русская душа», не зависимая от этих девиаций? Возможно, ее ядро заключается как раз в склонности к девиациям?

В том же году, что и «Преступление и наказание», Достоевский написал более короткий роман «Игрок» (1867), откуда нам будет достаточно взять лишь один топос, говорящий о «русской душе» или, скорее, о фантазме пресловутой русской души. Рассказчик, повествующий от первого лица, в частности, ставит скупость, постепенную экономию и калькуляцию в полную ей противоположность:

А русский не только не способен приобретать капиталы, но даже и расточает их как-то зря и безобразно. Тем не менее нам, русским, деньги тоже нужны, – прибавил я, – следовательно, мы очень рады и очень падки на такие способы, как, например, рулетки, где можно разбогатеть вдруг, в два часа, не трудясь. Это нас очень прельщает; а так как мы и играем зря, без труда, то и проигрываемся!

[Достоевский 2019]

Русские слишком нетерпеливы, они бы хотели все и сразу, как дети, казино словно создано для них, если бы не было рулетки, то русские бы ее выдумали, и поскольку они могут всё вдруг горделиво заполучить, то с легкостью могут всё так же величественно и потерять – никакой экономии, никакого расчета, никакого упорного самоотречения и накопления. Но совсем не так, например, в Германии:

Старший превращается сам в добродетельного фатера, и начинается опять та же история. Лет эдак чрез пятьдесят или чрез семьдесят внук первого фатера действительно уже осуществляет значительный капитал и передает своему сыну, тот своему, тот своему, и поколений через пять или шесть выходит сам барон Ротшильд или Гоппе и Комп., или там черт знает кто. Ну-с, как же не величественное зрелище: столетний или двухсотлетний преемственный труд, терпение, ум, честность, характер, твердость, расчет, аист на крыше! <…> Ну-с, так вот в чем дело: я уж лучше хочу дебоширить по-русски или разживаться на рулетке. Не хочу я быть Гоппе и Комп. чрез пять поколений. Мне деньги нужны для меня самого, а я не считаю всего себя чем-то необходимым и придаточным к капиталу

[Достоевский 2019].

Европейцы, следовательно, аккумулируют средства путем бесконечного терпения из поколения в поколение, они готовы самоотречься и отложить непосредственное удовлетворение, чтобы через упорный труд и отказ от всего в поте лица в итоге сколотить капитал; русские же, широкие души, не желают мелочно откладывать на потом и готовы в момент все промотать, без калькуляций, без просчитывания, без заботы о далеком будущем, живя в живом настоящем страсти и самоотдачи. Скупость принадлежит Западу, а России, если уж не совсем caritas, то готовность к мгновенной потере и неэкономной отдаче, растрате впустую, без возмещения, но и к моментальной алчности; caritas и рулетка пожимают друг другу руки, от одной к другой ведет фатально стремительное соскальзывание. «Русская душа», таким образом, призвана являть собой живую противоположность той универсализированной и систематизированной скупости, имя которой капитализм. Но, с другой стороны, действительным является и обратное, а именно то, что «русская душа» отличается прежде всего чрезмерностью и поэтому также с легкостью способна воплотить эксцесс скупости, произвести Плюшкиных и Прохарчиных, но эта скупость оказывается такой причудливой в своей чрезмерности, что ее невозможно по-настоящему наделить функциональностью[137]. Возможно, ее ядром является именно этот фантазм? (Крайность может, в конце концов, включать в себя не только чрезмерность в одном или другом направлении, но и крайнюю принадлежность к серости и посредственности.) Правило «русской души» таково: как бы там ни было, всегда чересчур.

Но о чем мы говорим, когда говорим о «русской душе»? Какую реальность она могла бы содержать? Определенно не статистическую и социологическую, определенно речь идет о стереотипе и фантазме, но это еще не означает, что она не функционирует и не производит эффектов. Наконец, все стереотипы всегда симптомы, индикаторы некого затруднения, показатели определенной исторической констелляции, даже если они являются ошибочными упрощениями и путями напрямик. Что не так со стереотипами, так это, вероятнее всего, то, что они слишком легко распределяются по неким национальным типологиям и группам, – это распределение чего-то, что в первую очередь представляет не внешний конфликт между национальными клише, а внутренний антагонизм социального порядка. «Русская душа» (всегда в кавычках) представляла бы здесь избыток страсти, который невозможно встроить в функциональный двигатель, сделать из него что-то прибыльное (ведь всякая быстрая прибыль в следующем шаге уже растрачена), то есть в конечной инстанции превратить его в движущую силу капитализма. Неэкономическая страсть, которую невозможно экономить. Но эта противоположность между чрезмерностью и экономической рациональностью внутренне присуща самому капитализму, где возникает двойная петля: с одной стороны, капитализм не переставал (и все еще продолжает демонстрировать) невероятную способность наделять функциональностью как раз нефункциональные избытки, так что именно эксцессы не прекращали становиться залогом его размаха – по этой составляющей субверсивная эксцессивность, вместе с «русской душой», всегда заново проявляла себя в качестве фантазма, вымысла, идеи фикс или капли воображения, которые необходимы для того, чтобы все остальное могло течь гладко. С другой стороны, фантазмом является и сам предположительно рациональный ток капиталистического развития, который мог бы функционировать лишь по логике применимости, внутренней оптимизации постепенного накопления и т. д. Словом, печальный итог в том, что эксцесс страсти далеко не так субверсивен, как он видится, а экономическая рациональность далеко не так рациональна, как кажется. Так что и «русская душа» не может вызволить нас из сложного положения и даже избавить от логики скупости. Посредством «русской души» Восток и Запад лишь обмениваются своими фантазмами, и тот и другой видят на противоположной стороне то ли погибель, то ли спасение, обе вещи в иллюзорном колебании. Или же они возвращают друг другу свое сообщение в перевернутой форме.

Гобсек и Скрудж тоже воплощают определенные стереотипы, но литература в конце концов служит (также) тому, что выставляет на обозрение стереотипы и фантазмы, питает их и вместе с тем их оголяет и деконструирует. Русская галерея скупцов вписывается в точности в тот исторический момент, когда образ классического скряги переживает кризис и трансформацию. Басни Крылова знаменуют завершение некоего периода, пушкинский Барон является драматическим воплощением последнего домодерного скупого, которым движет жажда абсолютной власти, гоголевский Плюшкин демонстрирует скрягу как результат мучительного распада старого порядка, не способного включиться в новый, тогда как Достоевский прорисовывает максимальный контраст между наполеоновскими амбициями и мелочной скупостью в их противоречивой сопричастности. Русский фокус раскрытия сложностей этого исторического момента представляет собой проницательное освещение диагноза психической и либидинальной экономики, которую на этом переломе затронула скупость.