Второй, еще более важный сдвиг состоит в том, что лица из повести становятся образами, которые начинают прогуливаться по другим романам и повестям, так что изолированный портрет индивида теперь включен в виде частички некой большой и все больше разрастающейся фрески. Мы «снова» встречаем Гобсека в «Отце Горио» (1834), одном из ключевых романов, написанных как раз между первой и второй версией, так что вторая версия вдруг продолжает «Горио», становится продолжением своего продолжения, его дополнительным освещением в другой перспективе. Дервиля, прошедшего посредством Гобсека свою инициацию, мы «вновь» встречаем в качестве адвоката Горио во множестве других романов («Полковник Шабер», «История величия и падения Цезаря Бирото», «Банкирский дом Нусингена», «Блеск и нищета куртизанок» и т. д.). Брошенное мимоходом в «Гобсеке» имя или анекдот получают новую жизнь, образы становятся то протагонистами, то второстепенными персонажами, то на вид случайно упомянутыми именами, для многих мы можем через серию романов реконструировать их точную биографию. Другими словами, в промежутке между первой и второй версией Бальзак осознает свое призвание, свой грандиозный план, начинает строить «собор из слов», фундамент которого был заложен, как выясняется задним числом, именно камнем по имени Гобсек. Тот лишь ретроспективно демонстрирует свою настоящую силу, то, как поразительно далеко расходятся его нити – ни больше ни меньше, как через всю человеческую комедию. Можно было бы сказать: рождение человеческой комедии из духа скупости – откуда же еще могли развернуться все человеческие страсти, если не из этого привилегированного положения, их скрытого корня?
Крайне знаменательным далее кажется изменение финала. В первой версии повествователь Девиль, после того как он поздней ночью в салоне семьи Гранлье описывает события, произошедшие много лет назад, возвращается в настоящее и говорит, чтó стало с нашим героем. В тот день он его встретил:
Он оставил
Первый финал, хотя и несколько несвязный и наивный, написанный с грубоватой иронией, последовательно и до конца проводит одну из нитей, которая протягивается от фигуры Гобсека. В нем, который выглядит словно монолит, встречаются два мира, в его груди обитают две души. С одной стороны, он скупец и ростовщик и как таковой продолжает классический домодерный образ скряги, он, как продолжение Эвклиона, Шейлока и Гарпагона, все еще узник беспощадной логики скупости и ее структурных особенностей. С другой стороны, он помещен в самое ядро капитализма – Бальзак сам на удивление часто называет его «капиталистом» [Balzac 1984: 92, 106, 109]. Гобсек – скряга и ростовщик посреди мегаполиса, посреди быстрого и хаотичного экономического роста, индустриальной революции, стремительно набирающей силы буржуазии (которая, в конце концов, именно в Бальзаке получает своего первого великого диагностика и поэта). Все его деньги лежат в банке, мы никогда не видим, чтобы он их считал, и поэтому никто никогда не может их украсть. Золото при нем вообще не видно, поскольку он сам и есть «человек из золота» – золото он интериоризировал в своей личности. Ключевые сцены из иконографии скупца (пересчитывание, кража) отсутствуют. С Дервилем он может пойти на ужин «после биржи, в пять часов» [Бальзак 1989]. Он часть «комитета финансового капитала» и себя и своих собратьев называет «духовниками биржи», которые образуют «трибунал священной инквизиции» [Там же]. Гобсек подает одну руку Гарпагону и Шейлоку, а другую – Ротшильду. К слову сказать, Джейкоб (Джеймс) Ротшильд (один из пяти братьев, основавших банки по всей Европе) являлся современником Бальзака, в 1817 году он открыл парижскую ветвь этой финансовой империи, в период реставрации служил в качестве банкира Людовика XVIII, Карла Х, а также Луи-Филиппа, в 1822 году получил титул барона[109].
Бальзак, конечно же, всегда являлся писателем реставрации, то есть того периода, когда светлые идеалы революции пережили испытание действительностью и вылились в жестокую реальность капитализма, свою оборотную сторону. «Гобсек» между 1830 и 1835 годом еще более точно помещен в
Гобсек – человек на пересечении двух эпох и двух миров, зажатый между «уже» и «еще не», все еще Гарпагон, но еще не Ротшильд. Первый финал повести показывает нам успешный переход от первого ко второму: как Гарпагон, эта домодерная, дореволюционная фигура, стал Ротшильдом[110], как разделался со своим прошлым скупца и ростовщика и стал респектабельным, как он оставил за собой то мрачное подполье капитализма, унылые комнаты, в которых ростовщики выставляли счета аристократам за их грехи и с таким же равнодушием заставляли расплачиваться набирающую силу буржуазию за ее грехи. Из тьмы он смог выйти на свет, свою тайную власть перевоплотить в публичную, ему удалась
В двойной природе Гобсека мы можем увидеть отличие от другого великого бальзаковского персонажа скупца – отца Гранде. Здесь мы не можем углубиться в это более подробно, поэтому коротко: Гранде – провинциальный скупец и, хотя какое-то время занимает пост мэра маленького городка, в его габитусе[111] присутствует нечто неизгладимо сельское, первый источник его богатства – виноградники. Он все еще копит свое богатство, все еще считает свои монеты, любит к ним прикасаться, любит физический контакт с деньгами (поэтому у него и возникает нехватка их не в результате кражи, а потому что часть денег дочь отдает своему возлюбленному, что и становится двигателем всей истории). Он все еще живет ради того, чтобы копить и приумножать сокровища. Гобсек, ростовщик из мегаполиса, больше не нуждается в каком-либо физическом контакте, он сконцентрировался лишь на том, чтó в золоте больше чем золото и что дает ему такую силу, поэтому в присутствии золота для него вообще больше нет необходимости. Так же как и в накоплении, у Гобсека уже есть власть, он обладает ей уже сейчас, в полной мере, поэтому и не живет увеличением богатства.
Но мы «интуитивно» чувствуем, что первый финал не работает, хотя и следует определенной логике, заложенной в истории. Одним словом: страсть нельзя
Страсть, которая влечет умирающего Гобсека, пережила регрессию, она совершила обратный путь до своей элементарной стадии. Дервиль с удивлением наблюдает «до чего может дойти скупость, превратившаяся в безотчетную, лишенную всякой логики страсть, примеры которой мы так часто видим в провинции» [Там же]. Гобсек сделал шаг назад к провинциальному скупцу, каким является Гранде, в нем проснулся не Шейлок, а Гарпагон. Если в первом финале он совершил успешную транссубстанциацию домодерной скупости в капитализме, то во втором, ровно наоборот, он прошел обратный путь назад к Гарпагону[112]. Мотор страсти, будучи сильнее самого что ни на есть высокого интеллекта, идея, доведенная до чистой формы идеи фикс, была тем самым гарпагоновским карликовым и неуступчивым скупым желанием, той самой грязной мелочной жилой, которую невозможно было
Куда подевалось богатство Гобсека? Его наследница, его дальняя племянница Эстер ван Гобсек, – проститутка. Дервиль, профессиональный адвокат, вынужденный через ряд романов заботиться о судьбе такого количества имуществ, находит девушку только тогда, когда она от отчаяния кончает жизнь самоубийством. Суицид совершает и Люсьен де Рюбампре, которому должно было бы принадлежать ее имущество, так что его напоследок получают двое детей сестры Люсьена. Как написал один из интерпретаторов, Андре Вюрмсер, «таким образом, дети самой невинной пары, которая была когда-либо создана Бальзаком, разбогатели благодаря сводничеству своего дяди, кражам некой проститутки, разврату некого банкира, спекуляциям одного ростовщика, озолотившегося на семи смертных грехах» [Цит. по: Balzac 1984: 209]. Потоки денег, желания и смысла в результате останавливаются здесь: деньги попадают в правильные руки, в руки тех, кто заслужили их своей чистотой, хотя это и происходит окольными и тайными путями, и они сами никогда не будут в точности знать о происхождении состояния. Последняя бальзаковская ирония? Вероятно, скорее последний бальзаковский фантазм, который заключается в том, что для этого жестокого и грязного мира человеческой комедии есть свой хеппи-энд, что в конце концов побеждает справедливость, что деньги в итоге получат те, кто без греха, и они, таким образом, задним числом окупят греховность всех остальных, что они станут Ротшильдами, не пачкая рук; невинными Ротшильдами с непорочно зачатым капиталом. Что эту беспощадную и бессмысленную комедию человеческих страстей в результате все же можно наделить Смыслом.
Гобсек – человек без иллюзий, абсолютно реалистический, который якобы избавился от заблуждений и самообманов, постоянно угрожающих человеческому роду. Человек, не желающий впасть в фантазмы и якобы преодолевший их все, те самые основополагающие фантазмы Смысла и ценностей, которым наивно поддаются остальные. Следовательно, он уже преодолел базовый фантазм, и мы имеем перед собой кого-то, кто успешно справился с процедурой психоанализа, получив
Объект данного фантазма – фетишистский объект
Объект фантазма, образ и пафос, – это тот другой, который занимает место того, чего лишен субъект на символическом уровне. Тем самым воображаемый объект оказывается в таком положении, что концентрирует в себе черты и масштаб бытия, то есть становится тем настоящим обманом <
Гобсек от всех объектов человеческого мира отступил к их фетишистскому корню, к той составляющей, которая их объединяет, к последнему Объекту, который как раз и есть самое большое утаивание, тому самому
С другой стороны, субъект этого фантазма есть в точности
В такой степени Гобсек представляет собой наичистейший пример развитого, то есть предельно упрощенного, фантазма, который заключает в себе скупость. На таком же максимальном расстоянии он отстоит от психоанализа, представляет собой тот наиболее прочный и последний фантазм, который сложнее всего расчленить, в той же мере, в какой он избавился от любой наивности и «романтического фантазирования», так что похоже, он слился с самой реальностью, которая суть реальность всего диапазона капитализма. В конце концов, Гобсек – герой времен романтизма и его дидактический антипод, и точно так же он выступает в качестве последнего домодерного героя. Романтизм как таковой жил благодаря фантазмам домодерного мира, которые функционировали именно как ностальгия по утерянным объектам, в Гобсеке мы можем увидеть переход, в котором домодерные образы скупца и еврейского эксплуататора, слитые с готическим
Совпадение реалистичности и реальности, этот триумф фантазма скупца, образует некую катастрофическую ситуацию, на которую при своем возникновении реагировал психоанализ. Но для условий его возникновения был необходим еще один поворот.
Одиннадцатая вариация: Jewgreek
Во времена Шейлока на другом конце Европы появился еще один мифический еврей, который будет конкурировать с ним в кандидаты на воплощение самой сути еврейства. Хотя легенда имеет более давнюю дату, и мы ее спорадически находим еще раньше (первые упоминания в текстах относятся к XIII веку), все же кажется, что его впервые
После сообщения об этой первой встрече следующего его появления не пришлось долго ждать: его якобы видели в 1603 году в Любеке, в 1604-м в Париже, в 1640-м в Брюсселе, в 1642-м в Лейпциге, в 1721-м в Мюнхене и т. д., в 1650 году вышла его первая подробная биография «Восхитительная история странствующего еврея» («Histoire admirable du juif errant») [см.: Johnson 2001: 233; Schwanitz 1997: 32–35; Поляков 2008: 445–447]. Агасфер – вечный скиталец, человек без родины и успокоения, – нет ничего удивительного, что легенда распространилась в течение ста лет после того, как в 1492 году, одновременно с открытием Америки, евреев изгнали из Испании (и вскоре после этого еще и из Португалии) и таким образом ознаменовали начало нового века. В Европе начала селиться масса странствующих евреев, один больше другого похожие на Агасфера. Если Шейлок указывает путь в венецианское гетто, то есть на место изоляции и конфронтации, то Агасфер означает неустранимую мобильность беженцев – две противоречивые черты еврейской судьбы, которые необходимо воспринимать вместе. Вопреки всему, нужно было дождаться начала XIX века, времени романтизма, чтобы Агасфер пережил достойную славу и свой звездный час. Сперва он нашел воплощение в фигуре готического романа, в двух наиболее прославившихся образцах жанра – «Монахе» (1796) Мэтью Грегори Льюиса и «Мельмоте Скитальце» (1820) Чарльза Роберта Метьюрина, где он уже связан с эмблематическими фигурами романтизма – Фаустом и мильтоновским Сатаной. К нему также обращались Вордсворт («The Song for the Wandering Jew» – «Песня для странствующего еврея»), Байрон, Брентано, Ленау («Balladen vom ewigen Juden» – «Баллады о Вечном жиде»), Гете, Гейне, Ауэрбах (у которого в романе «Спиноза» 1837 года Агасфер встречается с философом) и т. д., вплоть до популярного бестселлера Эжена Сю «Вечный жид», который выходил в виде фельетона с продолжением в 1844–1845 годах и затем в виде романа в десяти тетрадях. Напоследок он стал еще и героем оперы Галеви (1851, на либретто Эжена Скриба). Вероятно, больше всего веса ему придал Шелли («Странствующий Жид», «Королева Маб», «Эллада» и т. д.), превративший его в прометеевскую фигуру (вспомним, «Франкенштейн», идею которого, скорее всего, именно Шелли подкинул своей супруге, имел подзаголовок «Современный Прометей»), восставшую против тирании богов, отказавшуюся от собственного спасения.