Описать движение незамеченных насекомых – литературная амбиция, которая отсылает к насекомым Кафки и которая в результате достойна Беккета[127]. Существует линия, которая ведет от Гоголя напрямую к Беккету.
Но тут мы не можем углубляться в гоголевские высочайшие достоинства и его исключительное положение в литературе, а тем более в сложный характер его пути и парадоксальность его личности. Здесь нас интересует лишь та глава «Мертвых душ» (1842), где Чичиков посещает Плюшкина, еще одного из галереи легендарных скупцов, на вид крайнее воплощение скупости. Парадокс Плюшкина в следующем: если все остальные герои в романе представлены как полные нули, ничтожества по модели Манилова (хотя и с вариациями низменного высокомерия, лицемерия, алчности и т. д., но все это вырисовывание серым по серому, все они – одинаковое ничто), то Плюшкин единственный, кого постоянно сопровождает некая сильная черта, привязанность к скупости. И он единственный, у кого есть предыстория, история жизни, поясняющая, каким образом он стал таким; и тем самым, наверное, он единственный, кто вопреки страшному скопидомству удостаивается сочувствия и приближается к трагическому.
Когда Чичиков подъезжает к имению Плюшкина, он по некоторым признакам распознает, что «здесь когда-то хозяйство текло в обширном размере» [Гоголь 1951]. Былые более счастливые времена были еще заметны, теперь же все покрыто плесенью и гнилью, под которыми еще можно было разглядеть следы прошлого благосостояния. Теперешнее состояние как поместья, так и самого Плюшкина – результат распада, а не постоянства. У Плюшкина при этом целый ряд ярко выраженных черт классических скупцов: наиболее выдающаяся та, что у него невозможно определить пол («баба или мужчик»?), и он тоже
И на этом деревянном лице вдруг скользнул какой-то теплый луч, выразилось не чувство, а какое-то бледное отражение чувства, явление, подобное неожиданному появлению на поверхности вод утопающего, произведшему радостный крик в толпе, обступившей берег. Но напрасно обрадовавшиеся братья и сестры кидают с берега веревку и ждут, не мелькнет ли вновь спина или утомленные бореньем руки, – появление было последнее. Глухо всё, и еще страшнее и пустыннее становится после того затихнувшая поверхность безответной стихии. Так и лицо Плюшкина вслед за мгновенно скользнувшим на нем чувством стало еще бесчувственней и еще пошлее
Не в этом ли парадокс? Не поэтому ли скряга Плюшкин, хоть и часть этого бездушного мира, который Гоголь беспристрастно описывает, кажется нам трагическим героем во всей невзрачности своей беды? Скупец как фигура эмпатии в своей отвратительности? Не в последнюю очередь Плюшкин в романе является единственной фигурой отчаяния, фатальной потери, на которую он отвечает скупостью, тогда как все другие герои (антигерои) не имеют, что противопоставить ничтожности.
Достоевский выстраивал фигуры скупых как с опорой на пушкиновского «Скупого рыцаря», так и на гоголевского Плюшкина, но прежде всего ориентируясь на первого[128]. Связь с ним эксплицитная и простирается от самого начала, когда в одном из своих первых рассказов, в «Господине Прохарчине» (1846), писатель, по собственным словам, вдохновился Пушкиным, и вплоть до одного из последних романов – «Подросток» (1875). Если мы сперва обратимся к концу, то в «Подростке» сможем проследить за героем Аркадием Долгоруким, желающим стать ни больше ни меньше, чем Ротшильдом, такова грандиозная амбиция этого юноши, в качестве жизненного примера и путеводной звезды для него выступает как раз Барон Пушкина:
Мне не нужно денег, или, лучше, мне не деньги нужны; даже и не могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется мир! Свобода! Я начертал наконец это великое слово… Да, уединенное сознание силы – обаятельно и прекрасно [Достоевский 1979].
Скажут, глупо так жить: зачем не иметь отеля, открытого дома, не собирать общества, не иметь влияния, не жениться? Но чем же станет тогда Ротшильд? Он станет как все. Вся прелесть «идеи» исчезнет, вся нравственная сила ее. Я еще в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил! Тех же мыслей я и теперь
Одинокое осознание силы, дословно взятое из «Скупого рыцаря», и затем сила идеи, которая превосходит силу материального богатства как его метафизическая надстройка, – именно в этом состоит двигатель многих героев Достоевского, их скрытая побудительная страсть, призывающая из низкого социального положения подняться до положения могущества. Ими руководит не то, что бы они могли себе позволить, а потаенная сила идеи, заимствованная у Барона. Один из наиболее проницательных толкователей заявляет: «Из всех произведений Пушкина на Достоевского больше всего повлиял „Скупой рыцарь“, которым он был, так сказать, одержим»[129].
Но начнем с начала, с рассказа «Господин Прохарчин», одного из первых произведений Достоевского, а точнее, третьего, опубликованного в 1846 году, после большого успеха «Бедных людей» и почти провала «Двойника». В центре рассказа – мелкий чиновник (якобы он представляет самый низший чин среди всех чиновников, выступающих у Достоевского)[130] Семен Иванович Прохарчин, живущий достаточно нищей жизнью в качестве съемщика в квартире Устины Федоровны, притом «в уголке самом темном и скромном». За свое жилье он платит меньше, чем другие съемщики, поскольку благодаря смирному и незаметному поведению полюбился хозяйке, за обеды также отдает полцены, съедая лишь половину порции. Словом, этот престарелый и скромный человек, абсолютно незаметный, выделяется разве что своей скаредностью и крайней бережливостью, сэкономленные деньги он якобы посылает своей золовке (о которой выясняется, что он ее выдумал). Для других постояльцев Прохарчин является излюбленной мишенью для насмешек, особенно с того момента, когда ему шутя приписывают, что он наверняка прячет клад в своем сундуке, его же этот намек настолько расстраивает, что он несколько дней не может прийти в себя, возвращается к этой теме и с огорченным видом старается всё опровергнуть. Но это еще больше подзадоривает насмешническую фантазию проживающих вместе с ним, так что их умышленные инсинуации постепенно приводят его к сумасшествию, ко все более дикому поведению, к побегу, а в итоге к болезни и смерти. После его кончины выясняется, что он в своем тюфяке действительно прятал «клад», накопленный в течение всей бедной жизни посредством самоотречения и разрыва всех контактов с другими. Никакого обмена, взаимности или эмпатии в его жизни не было, лишь присваивание для себя.
Эта простая история, якобы основанная на сообщении о реальном событии, кажется особенно необычной в свете того, что Достоевский соотнес ее со «Скупым рыцарем». Как это понимать? Что бы могло представлять бóльшую противоположность, более радикальный контраст, чем параллель пушкинского Барона и Прохарчина? С одной стороны всесильный средневековый (предположительно французский) рыцарь, высокомерный аристократ, а с другой – мелкий петербургский чиновник; с одной стороны, Барон, который хвалится своей потенциально безграничной властью над всем миром, а с другой – несчастный, который выдает себя за самого большого бедняка; с одной стороны, сокровище, скрытое под величественными сводами замкового подвала, как в крипте или мавзолее, с другой – тайник в тюфяке за неимением лучшего, в непосредственной близости от других постояльцев; далее: богатство Барона требовало обилия преступлений, мысль о которых он смакует как раз ввиду трансгрессии, и угрызения совести, которые его преследуют, лишь увеличивая его наслаждение, тогда как Прохарчин вовсе не человек действий и еще меньше – преступлений, но грязного сребролюбия: несмотря на это, он панически отгоняет угрызения совести из-за наименьшего проступка, когда он однажды не заплатил несущественную сумму какому-то извозчику. С одной стороны, человек идеи и абсолютной силы, с другой – прозябание и бессилие; с одной стороны, Барон со своей впечатляющей барочной риторикой и блестящим красноречием, с другой – человек, который не способен артикулировать свои мысли, выражается при помощи загадочных предложений, прибегает к агрессивно-бессильной брани. И верх иронии: у Барона в его сундуках лежат груды золота, пусть и запятнанного кровью, бедный же чиновник прячет в тюфяке что-то, что сперва кажется похожим на миллион, но, когда пересчитывают, оказывается, что речь идет о 2497 рублях и 50 копейках. Упоминание копеек здесь наиболее говорящий факт – каким же большим должно быть накопленное сокровище, если при этом нужно упомянуть 50 копеек?[131] (Для сравнения: Достоевский в то время якобы зарабатывал в год 5000 рублей, но этого ему едва хватало на скромное существование.) Словом, предположительно огромное сэкономленное богатство оказывается еще и карикатурой на богатство, а его скрытая сила – посмешищем.
В чем может быть связь между этими двумя столь противоположными полюсами? Возможно, ответ следует искать как раз в этом несогласии, в максимальном расстоянии и оппозиции – Достоевский словно бы писал пародию на Пушкина, в каждой точке противопоставлял ему прямой антипод; будто бы он перенес гламурного рыцаря в середину плачевного и жалкого XIX столетия, низвел его до самого бедного государственного чиновника и величие страстного скупого превратил в самое отвергнутое и беспомощное существо по меркам новых времен. Оба, Барон и Прохарчин, живут в изоляции, расторгли человеческие связи, и оба пребывают в воображаемом мире, в мире самообмана, где одного и другого наполняет иллюзорная сила, но если одна была готической и демонической, другая – тривиальна и низменна. Достоевский последовательно деромантизирует Барона и его готичность, исключительную фигуру Барона он, так сказать, демократизирует и наделяет ее новым универсальным характером, присущим наименьшим фигурам в новые времена.
При этом можно выделить несколько отличительных элементов. Первый в том, что Прохарчин – скупец, который теряет рассудок: пресловутая самодисциплина скряги и его четко скалькулированное постепенное накопление не могут удержать фантасмагорию и манию преследования и даже прервать кошмарные сны. В конце концов, руководствуясь пустяковыми сплетнями и намеками, этот мелкий чиновник оставляет службу и квартиру, занимаемое им место в социуме, так что остальные вынуждены организовать поиски, он возвращается в свой съемный угол лишь затем, чтобы умереть. Речь не идет о всемогущественном скупом, как Барон, это не отчаявшийся скряга, как Плюшкин, мы имеет дело с крохобором, который погружается в безумие.
Но что именно толкает его за край? На основе небылиц и намеков у него возникает параноидальная идея, что в опасности его служба, его общественное положение, да и вся нерушимость институциональной государственной структуры вдруг видится как нечто нестабильное, сомнительное и пошатнувшееся. В его бреде социальный порядок подорван и ему угрожает разрушение – но в точности ли это бред? Не заключается ли в этом бреду фатальное зерно истины? Можно ли эту составляющую истины выразить лишь посредством бреда сумасшедшего скряги? Приведем его разговор с Марком Ивановичем, который не может понять его паранойи:
– Ну, человек. А она стоит, да и нет…
– Нет! Да кто она-то?
– Да она, канцелярия… кан-це-ля-рия!!!
– Да, блаженный вы человек! да ведь она нужна, канцелярия-то…
– Она нужна, слышь ты; и сегодня нужна, завтра нужна, а вот послезавтра как-нибудь там и не нужна. Вот, слышал историю… <…> А я не по шуткам твоим говорю; а оно место такое есть, что возьмет да и уничтожается место. <…> Да, хлоп, да и баста, и будешь без места; поди ты с ним, вот… <…>
– Да вот; оно хорошо, – сказал он, – миловидный я, смирный, слышь, и добродетелен, предан и верен; кровь, знаешь, каплю последнюю, слышь ты, мальчишка, туз… пусть оно стоит, место-то; да я ведь бедный; а вот как возьмут его, слышь ты, тузовый, – молчи теперь, понимай, – возьмут, да и того… оно, брат, стоит, а потом и не стоит… понимаешь? а я, брат, и с сумочкой, слышь ты?