Чулымские повести

22
18
20
22
24
26
28
30

— Сидишь, томишься…

— Да что ты! Воды еще дать?

— Раз уж ты тут, скажу последнее. Немного мне доводилось говорить и с тобой… Знаю, что думаешь. Народ душой-от добрый и таких, как я, давно себе разрешил. Ты уразумей: в каждом человеке сто скорбей, сто болестей, да и сто к здоровью путей. Знала я многие людские скорби и хворости. Вот и лечила своим разумением. Ну, как и что — мои помоги в двух словах не раскрыть. Тем и хороша тайность, что не каждому дадена. Многие мне смерть материнскую, страшную прочили. А не порадую старух! Видишь, не хуже других умираю. Тебе, Шатров, поверят… Передашь потом, как человек, мол, умирала. Передай.

— Передам.

— Ну, успокоил ты меня.

— Да ты отлежишься! — взволнованно уверял Шатров. — Я за фельдшером, за Алешкой послал. Да мы артелью дом вам новый поставим, как еще заживешь!

— Нет уж… — Федосья тяжело роняла слова. — Одна жизнь мне была дадена и дом один. Другой жизни не начинать… Слушай, Силаныч… У тебя — знаю, карточка моего Николая есть. Отдай Алеше, пусть отца помнит. И не обойди сына да Анну заботой. Скажешь Алеше, что все мои советы давно ему сказаны. А коли нужда будет, то и в заре мать увидит, и в тихом дождике услышит, и по моим ладоням в лесу и по лугу пройдет… Теперь ступай, такой час настает, что одной побыть надо, к отходу приготовиться. Иди, добра тебе, Шатров.

Федосья хотела умереть.

И она умерла в эту ночь.

4.

Мягко наступая на носки сапог, Кузьма Андреевич прошелся по темной избе, по горнице и хотя чувствовал, знал, что пусто в доме, однако еще затаенно надеялся, а вдруг Анна не у Лешачихи, вдруг да вернулась…

Да нет, нет! Дали бы знать ему о дочери хоть свои, хоть с другой стороны улицы. Пожалели бы старика. А сама над собой она, конечно, ничего худого не сделает — все узлы завязала с Иванцевым, не оторвать ее от выродка.

Всю эту сумятицу мыслей только с тем и распускал в себе Секачев, чтобы хоть минутно забыться и не думать о другом, самом страшном.

Уже после того, как пробежал кромку Черного болота и в сосняке укрылся, поддался соблазну — оглянулся. С пригорка, где стоял, увидел то, что сбило с толку, что вовсе не ожидал увидеть. Не явились к Лешачихе те гости… Дом, стоявший на отшибе, полыхал вовсю — так казалось, но близ него на луговине никого не было!

Он бы увидел бежавших от Чулыма, если бы чуть постоял на том же взгорке. Позже не услышал и людских голосов — сильный ветер относил их, а бежали-то парни и девки другой стороной широкой улицы.

Перегорело вроде бы в Кузьме Андреевиче зло. Сколько можно — сутки ярился и изводил себя. Зло уходило, но занозило другое, о чем и думать было непереносно.

«Значит, я пожег их сонных. Дочь пожег! А и прибегут люди — поздно!» — утверждался в ужасной догадке старик, и руки его рвали тугой воротник белой холщовой рубахи.

Секачев света зажигать не стал, не хотел глядеть на неубранный стол с обеда, не хотел видеть себя, а главное ему нужен был совсем другой свет, свет для души его, которая страдала сейчас, как никогда.

Вспыхивали за окном грозовые зарницы… Вспыхивали, кидались по струганым бревенчатым стенам, по широкой лицевине русской печи и тут же гасли в холодной сырости дома, которой дышала высокая пасть распахнутой в сени избяной двери.

Неподвижно сидел на лавке и одно-единственное сознавал: не избыть ему, не заглушить того внутреннего обличительного голоса, той крепнущей уверенности, что совершил он великое злодеяние — во зле собственную дочь жизни лишил!

Как все обернулось… Гордо думал уже, уверился почти, что его-то старость не будет знать злобы. И вот наказан за человеческую гордыню. Такой бедой испытуется!