Тополя нашей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

О жене не сказала ни слова. У него отлегло от сердца, и одновременно стало грустно-грустно. Женщина стояла без вещей, до ближайшей автобусной станции было километров пять. К нему, женатому мужчине, приехала знакомая жены, и это могло означать только одно: его семейные дела перестали быть тайной для других. И еще то, что ему сочувствуют, хотят утешить…

— Я завтра уезжаю, — сказал Костровицкий. — Уже собрал вещи.

— Проводите меня до автобуса, — сказала она недовольно. Они шли сосновой просекой, пока не выбрались на песчаный большак, который вел в местечко, где останавливались автобусы. Костровицкий молчал, думая о Жене. Она довольно часто бывала в их доме, но он, всегда занятый своим, как бы не замечал ее. Что он о ней знает? Ей лет тридцать пять, она замужем, кажется, умная, общительная. Лицом миловидная, что-то молодое, девичье сохранилось в фигуре, в мягкости, плавности довольно стремительной походки. Оба они шли молча, и это молчание следовало нарушить ему, мужчине.

— Как вы провели лето? — спросил он.

— Плохо, — сказала она и посмотрела ему в глаза.

Он отвел взгляд.

Их обогнала легковая машина. Смуглый, в спортивном костюме парень, сидевший за рулем, остановился и открыл дверку, показывая этим, что они могут сесть и ехать. Костровицкий был рад, что так счастливо и неожиданно окончилось его кавалерство: он всегда терялся, оставаясь наедине с женщиной.

Парень довез их до небольшой, обсаженной тополями и замощенной площади, где останавливались автобусы. Женя, выйдя из машины, пошла к голубому домику автобусной станции и возвратилась оттуда, держа в руках небольшой чемоданчик. Они стояли с полчаса, перебрасываясь редкими словами. Костровицкий чувствовал себя скверно. Впервые в жизни он попал в такое неудобное положение. Он боялся обидеть, оскорбить неосторожным словом Женю, понимая, что шаг, сделанный ею, требует от него большой деликатности…

Пришел автобус. Женя не торопилась садиться, как бы ожидая, что Костровицкий что-нибудь скажет. Он молчал. В эту минуту в нем жило только одно острое и неодолимое желание — остаться одному, собраться с мыслями.

Женя молча протянула ему руку на прощание, он пожал ее, и она села в автобус…

Костровицкий не выехал в город и на следующий день. С утра пошел дождь, тихо и однообразно шелестел в вершинах сосен. За окном лежало озеро, серое, молчаливое, будто спеленатое белым зыбким туманом. В густой измороси совсем терялись очертания далекого противоположного берега. Костровицкий был совершенно спокоен и сам удивлялся своему спокойствию. Боль, грусть — все это, казалось, принадлежало вчерашнему дню, лежало за далекой пройденной полосой. Теперь снова, как уже не раз бывало в течение этого месяца, к нему вернулась способность смотреть на себя со стороны, глазами как бы постороннего человека. Он отдохнул. И не только отдохнул. Что-то с ним произошло.

Он почувствовал в себе готовность хоть сейчас же сесть за стол, взять в руки заточенный карандаш, лист бумаги, утонуть в знакомой, изведанной стихии мысли, точной и ясной.

В полдень, когда он сильно захотел есть и раздумывал, идти или не идти ему к хозяйке, с которой он уже рассчитался и которая имела все основания не ждать его, дверь комнатки без стука открылась, и на пороге выросла фигура Бадюкова. Он с минуту как бы удивленно смотрел на Костровицкого, потом достал из-за пазухи, из-под плаща, и протянул ему толстую тетрадь в мягкой клеенчатой обложке.

— Почитайте, — сказал он хриплым, простуженным голосом. — Я знал, что она оставила что-нибудь такое. Два дня искал…

Костровицкий взял тетрадь, развернул на середине. Отсыревшая бумага не шелестела. Костровицкий дрожащей рукой стал перевертывать страницы. Почерк круглый, девичий. На каждой странице выписки из Николая Островского, Герцена, Белинского, Максима Горького — общеизвестные, знакомые каждому школьнику. Он листал дальше, встречая стихи, которые читал или слыхал еще в студенческие годы, потом вновь пошли выписки из произведений известных писателей. Наконец в глаза ему бросились слова, которые заставили его сердце сжаться до чувства физической боли: «Если я кого-нибудь полюблю, то на всю жизнь. Он будет моим героем и моим идеалом. Человеком с большой буквы. Умным и добрым, веселым и красивым. Необязательно красивым с лица. Я никогда-никогда не прощу ему измены, потому что другого полюбить не смогу. Может быть, это смешно, но я такая…»

Костровицкий перевернул еще страницу. «…Из всех вальсов я больше всего люблю „Вальс цветов“. Я сначала думала — почему цветов? Потом догадалась: время цветения — время любви цветов. А любовь — это музыка, песня. Мне непонятно только, почему в музыке вальса звучат нотки печали, тревоги. Любовь должна нести только радость, счастье, для печали нет в ней места…»

Костровицкий осторожно закрыл тетрадь, отдал Бадюкову.

— Кроме любви, у нее ничего не было, — тихо сказал он.

— Неправда, коллега. У нее была жизнь. Только она мерила ее самой высокой меркой. Красивый цветок на тонком стебельке. Сломалась…

— У нас у всех высокие мерки, — сказал Костровицкий.