Тополя нашей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

— На бульбу. С утра Антон своего гнедого возьмет, а после обеда Филимон копны перевезет. Вот он, тут сидит. Второй раз просит, надо уважить.

— Бульба завтра до обеда, — сказал Щасный. — Полетят на собрание — не остановишь!

— Нехай все идет как идет, Адаме. Осень теплая, выберем бульбу, успеем. Мы — маленькие начальники… Хоть до нового года с нас чинов, может, и не поснимают. За этот год рассчитываться будем по-колхозному…

— Так я пойду, — сказал Филимон. — Просидел тут с вами… Спасибо, что уважили.

2

В прозрачном воздухе, в голубой выси летает белая паутинка. Сады, задумчивые, с побуревшими, припорошенными дорожной пылью листьями, оглашаются неутомимым теньканьем синиц.

Улица Октябрьская как бы за пределами местечка и видом своим не похожа на местечковые: дворы обнесены высокими частоколами, что ни двор, то хозяйство — хлев, хлевушок, сарайчик, навес, а кое у кого и омшаник для пчел. Начинается улица у железнодорожного переезда и тянется в поле. Не так давно по ней беспрерывно пылили машины: в местечко — центр города — добирался сельский актив, ибо не проходило дня, когда бы в районе не назначалось какое-нибудь совещание. Два года назад район упразднили, и теперь по улице только изредка погромыхивает трехтонка: ближайшие деревни по-прежнему сдают заготовки в местечко.

Лет тридцать назад этой улицы не было: сразу за железнодорожным переездом начинался широкий — аж до окутанного синевой леса — разлив жита, ячменя и овсов — лучшие земли лежали по эту сторону дороги. Пообочь пыльного большака, выстроившись ровной цепью, бежали куда-то вдаль телеграфные столбы, и на всем этом полевом просторе только усадьба Антона Дробка останавливала на себе взгляды. Впрочем, там-сям в поле были раскиданы и еще несколько усадеб-хуторов, однако двор Дробка — хату, стоявшую как-то особняком, окнами к железной дороге, два хлевушка и гуменце под соломенным навесом — окружали три высоких вековых дуба с широкими, раскидистыми шатрами, и издали этот двор казался зеленым островом.

Улица выросла за один год, из сселенных хуторов — дальних, лесных, и ближних, полевых, — но усадьба Дробка осталась нетронутой — она стояла рядом с большаком, и когда до нее дошла лавина хат, ее уже нельзя было считать хутором.

Жители новой улицы твердо держались за колхоз. Многие коренные местечковцы, особенно мужчины, еще в коллективизацию подались на железную дорогу — в стрелочники, грузчики, — дослужились до пенсии, а из бывших хуторян за все эти долгие годы на заработки мало кто ушел: их как бы держала, не пускала земля, что лежала сразу за хатами и огородами. Молодые, правда, на батьков не обращали внимания; кончали школу, разъезжались по городам, по стройкам или шли учиться дальше…

Антон Дробок встал еще затемно, умылся и, стараясь не стучать особенно громко сапогами, чтобы не разбудить старуху, вышел во двор. С поля тянуло сыростью, из сада — сладковатым духом подопревших яблок-падалиц. Начинало светать, на поле лежала мягко-прозрачная серость, а на станции, которая отсюда, с Бондарева двора, видна как на ладони, вдоль столбов горели электрические лампочки.

Дробок открыл ворота хлева, выпустил со двора корову — перед отелом ее уже не доили, и вставать рано старухе уже нет нужды, пусть подремлет в постели…

Дробок взял под навесом топор, вынул из сена, из тайника, два яблока и уличкой, сжатой с двух сторон изгородями, зашагал на конюшню. Вся уличка усыпана желудями — как раз наступила пора, когда они сыплются с дубов, как град.

Разговоры про совхоз выбили Дробка из привычной колеи, и теперь, в погожую, теплую осень, когда надо свозить с поля солому или вывозить на поле навоз, он заботился о домашних делах, за которые обычно берется в слякоть или в первые дни зазимка, когда земля уже подмерзла, а санная дорога еще не установилась, и в колхозе мало работы.

Миновав конюшню, Дробок идет на пашню — там, рассыпавшись меж почерневших, обожженных пастухами пней, пасутся, пофыркивая, неспутанные кони. Уже развиднелось, в ближнем олешнике трещали сороки, на выбитой, но по-летнему зеленой траве — капельки росы. Гнедой, почуяв хозяина, от травы все же не оторвался — стрижет ушами да проворно помахивает хвостом. Дробок взял коня за гриву и повел на конюшню.

Скрипит ворот колодца — Адам Щасный наливает в желоб воду. Гнедой долго, жадно пьет, потом начинает дурить — набирает воды и, смешно вытянув губы, ощерившись, пырскает. Такое он может проделать несколько раз, однако Дробок не дает коню долго дурить, ведет его к телеге, запрягает, и уже когда выезжает со двора, Адам отзывается первыми после обычных «добрый день» словами:

— Так как же, Александрович, переходим в рабочий класс?

— Как-то будет, — отвечает Дробок. — Живут люди и в совхозе. Работать всюду надо…

По хмурому, татарского вида лицу Адама трудно догадаться, доволен он или нет. Впрочем, он всегда такой, и Дробок знает наверное, что Щасный не может радоваться тому, что скоро станет совхозовцем, ибо он уже всю войну работал на заводе, на Урале, даже, говорят, каким-то десятником был.

Дробок трогает вожжами коня, выезжает на дорогу. Гнедой, зная характер хозяина, трусит рысцой — колеса громко тарахтят, подскакивают на старых, выбитых корнях.

Дорога в лес, куда едет Дробок, пересекает вырубку. Еще на его памяти, лет сорок тому назад, на этом месте стояла дубрава — десятин пятьсот, если не больше. Дубы валили дуром — кому надо и кому не надо, — и теперь сплошь, аж до соседней деревни Кочерги, стоят замшелые пни.