Предназначение: Повесть о Людвике Варыньском

22
18
20
22
24
26
28
30
Постскриптум

Ему не суждено будет испытать счастье с Маней Ге, хотя она и примет его фамилию в январе следующего года, сочетавшись с Гильдтом фиктивным браком.

Он нарушит условия этого брака, обеспамятев от любви, а Маня предаст огласке его поступок. Перед ссылкой в Сибирь она с разрешения властей станет женою Мондшайна и вместе с ним пойдет по этапу.

Умрет Маня Гильдт-Мондшайн в Енисейске в 1882 году.

Сам же Гильдт умрет от чахотки в Швейцарии в 1879 году и будет похоронен на кладбище Каруж.

Глава третья

ЮЗЕФ

Апрель 1878 года

«Полгода не вел дневник. Странно даже: произошло столько важнейших событий, а я не раскрывал тетрадку. Занятостью трудно объяснить; скорее, к этому привело нежелание видеть старые записи, свидетельствующие о мучительных поисках истины. Теперь я определился, и определился прочно, хотя выбор мой, кажется, не сулит легкой жизни…

Да, я патриот, я больше жизни люблю Польшу и ее свободу, но надо смотреть правде в глаза. Польши более не существует — и не только потому, что она потеряла государственную самостоятельность. Ее не существует, потому что одни поляки угнетают других, выжимают из них последние соки, обманывают, притесняют и калечат.

Социализм для нас было запретное слово. Нам, раздавленным многолетним чужеземным игом, казалось кощунственным стравливать поляков с поляками. Пускай русские социалисты бунтуют крестьян против своих же помещиков, пускай немецкие социал-демократы нападают на своих буржуа — мы же должны сплачиваться вокруг национальной идеи. Слишком много бед принесла нам рознь. Хотелось собрать по крохам все силы, сжать их в кулак, чтобы противостоять национальному угнетению. Вопрос решался только так: либо патриотизм, либо социализм. И мы продолжали сеять зерна примирения между поляками, пока жизнь не открыла нам глаза.

Два года назад я стал часто бывать в рабочих семьях по делам «Общества национального просвещения», организованного Прушиньским. Я просвещал, но и меня просвещали. Трудно представить, с какой нищетой я столкнулся! Каждый вечер я ходил на Прагу с чемоданчиком книжек и каждый вечер ловил себя на том, что иду, в сущности, с пустыми руками к голодным. Оттого еще пуще себя подхлестывал в борьбе за идею. А она уже подтачивалась, когда я пересекал Вислу и углублялся в бедные темные кварталы. Она шаталась и скрипела, когда я спускался в подвалы, где жили по восемь человек в одной комнате. Как мне было говорить о национальном самосознании? О патриотизме? О боге… Но я говорил.

Однажды видел душераздирающую сцену. Пришел домой к слесарю Генрыку Седлецкому. Пятеро детей, мать. Все за столом. Дети веселые, едят мясо. Это так необычно было в доме, где всегда пахло дешевой похлебкой да кислой капустой, что я возликовал внутренне. Поверил, что нужда ушла из этой семьи. Не приметил поначалу, что жена Седлецкого как-то по-особому неподвижна, да у старшей дочери Франи глаза на мокром месте. Я поздоровался, пожелал приятного аппетита, потом поинтересовался, не праздник ли какой семейный? Пани Седлецкая кивнула: «Праздник, пан Плавиньский. Пособие на фабрике получила. Сорок восемь рублей. За мужа. Его вчера машиной убило».

А детки едят. И слышат, вроде, и даже понимают некоторые, но есть так хотят, что не доходит до их сознания — последний пир у них, великая тризна, а завтра пойдут по миру…

Слесарь тот работал на мостостроительном заводе Островского и Карского, польских промышленников, братьев по крови, как я предпочитал их называть. Потом уже, гораздо позже, понял я: братство по крови возможно только, если кровь пролита за одно дело. Фабрикант Островский и слесарь Седлецкий не были братьями и никогда не будут. Но тогда я еще за эту идею держался; мечталось, что и в своем доме порядок наведем, когда отъединимся от России, Пруссии и Австро-Венгрии. И что удивительно — чем больше жизнь тыкала меня носом в социальные неустройства, тем больше я цеплялся за патриотическую идею. Будто назло. Так продолжалось год.

Была годовщина смерти Мицкевича. Собрались мы в «Доме под звонницей», на Краковском Предместье. Бурное собрание, на котором присутствуют наши «русские» коллеги — Длуский и Родзевич из Одессы. Задают нам прямой вопрос: долго ли вы, господа, намерены не замечать того, что творится в России, в Германии, во всем цивилизованном мире? Долго ли вы намерены носиться с великопольской идеей, не желая видеть, что она мертва? Долго ли еще стучаться в ваши головы идее социального переустройства?

Казимеж Длуский умно говорил. Силы в его речах меньше, чем у Варыньского, но в уме ему не откажешь.

И тут я сорвался. Совершенно неожиданно для себя выскочил на середину и, глядя в ослепительно белый воротничок сорочки Длуского, крикнул: «Каждый поляк-социалист — это изменник!» Пелена застила мне глаза, я упал в обморок, как институтка. Вспоминаю иронически-соболезнующую улыбку Длуского, когда меня привели в чувство. «Пан Плавиньский имеет еще что-нибудь сообщить по затронутому вопросу?» Но я уже ничего не хотел сообщить. Мне было непереносимо стыдно.

Эта истерика была последнею моею попыткой защитить для себя рухнувшую идею. Знал уже, и прекрасно знал, что она несостоятельна — с той минуты, как увидел детские ручонки, рвущие кусок вареного мяса, — а все же самолюбие не давало признать своего поражения. На следующее утро, проснувшись совершенно разбитым, подумал о самоубийстве. В старую идею я уже не верил, то есть не то что перестал быть патриотом отечества, но увидел настоятельную необходимость социальной борьбы, однако новую эту идею публично предал анафеме. Как теперь быть?

Спас меня Варыньский. Я вдруг увидел простой и ясный выход: надо идти к рабочим, но уже с другой идеей. Не с проповедью христианского всепрощения и национального единства, а с экономическим учением Маркса, с революционным учением Бакунина, с пропагандой Лаврова. Последнего я, правда, еще не читал, но пани Пласковицкая ему отдает первенство перед Бакуниным.

После той сходки в Александровском парке я воспрянул духом, стал готовиться к работе, но, увы, не все так просто.