– Двадцать или двадцать один, около того. До этого я три года пробыл в Испании, потом отправился в Португалию, намереваясь, помимо всего прочего, отыскать там родню. Мы нашли телефонный справочник, и там было такое множество Борхесов, как если бы не было ни одного. Пять страниц родни. Бесконечность и ноль между собою сходны. Не мог же я обзванивать все пять страниц абонентов и у каждого спрашивать: «Скажите, не было ли у вас в роду капитана по имени Борхес де Рамалью, который отплыл в Бразилию в конце восемнадцатого или в начале девятнадцатого века?..» Однако же я с грустью обнаружил, что одного из врагов Камоэнса звали Борхес, и они дрались на дуэли.
– Будем надеяться, что этот не из вашей родни…
– Сделаю все возможное, чтобы такого не случилось, ведь прошлое видоизменить несложно.
– Какими глазами вы смотрите сейчас, в тысяча девятьсот семьдесят третьем, на двадцатилетнего Борхеса, который жил в Испании?
– Я восхищался Рафаэлем Кансиносом-Ассенсом[146], испанским писателем, почти совершенно забытым. Тогда, как и сейчас, мною владели изрядный литературный пыл и великая вера в метафору, какой у меня теперь уже нет. Не знаю, почему мне пришло в голову (раньше то же самое случилось с Лугонесом), что метафора – основной элемент поэзии. По логике вещей, достаточно найти один хороший стих без метафоры – а это нетрудно, если не учитывать неизбежные метафоры, входящие в состав языка, – и мы докажем, что данная теория ложна. Помимо всего прочего, мы, например, имеем народную поэзию всех стран, где почти нет метафор. Как основной элемент поэзии ее употребляют без оглядки в изощренных литературах. Очевидно, что поэзия не начинается с метафоры, я даже подозреваю, что примитивные народы не видят различия между прямым и переносным смыслом. Я где-то писал, что представление о Торе как о боге грома уже выражает достаточно сложную мысль. Возможно, Тор был и громом, и божеством, и различия между тем и другим ощущались слабо. Полагаю, что примитивные люди подобны детям и, наверное, не делают особых различий между сном и явью. Один мой племянник (думать о племянниках – общее свойство стариков) рассказал мне, что много лет назад ему снилось, будто он шел по лесу, заблудился, наконец вышел к белому деревянному дому; дверь открылась, и на порог вышел я. И парнишка меня спросил наяву: «Скажи-ка, что ты там делал, в том доме?» Ясно, что он не отличал реальность от сна.
– Какая из трех ваших первых книг – «Страсть к Буэнос-Айресу», «Сан-Мартинская тетрадка» или «Луна напротив» – принесла вам больше всего удовлетворения?
– Первая: «Страсть к Буэнос-Айресу», я до сих пор узнаю себя в ней, хоть бы и между строк. Напротив, две другие мне видятся чужими, кроме некоторых композиций из «Сан-Мартинской тетрадки», таких, как «Ночь перед погребением у нас на Юге»: под этим стихотворением я бы подписался сейчас, немного исправив его или кое-что смягчив. Зато «Луна напротив» – книга, которая была написана ради того, чтобы написать книгу, а это самое худшее побуждение. Книги должны писаться сами, через посредство автора или вопреки ему. Но случилось так, что Эвар Мендес[147] сказал, что хотел бы издать какую-нибудь мою книгу, что есть у него знакомый издатель по имени Пьянтанида, что книга выйдет расчудесная, в согласии с теорией о сущности поэзии, каковая заключена в метафоре, и так далее. Я эту книгу написал, к тому же совершил колоссальную ошибку, то есть «прикинулся» аргентинцем, а поскольку я и правда аргентинец, мне незачем было рядиться. В той книге я вырядился аргентинцем, точно так же, как в «Расследованиях» рядился в латинизирующего писателя, великого испанского классика семнадцатого века, и обе книги не удались. Так что из этих трех я только на одну взираю с нежностью, хотя многое в ней изменил бы, ничего не добавляя, однако, а выражая более или менее умело то, что моя литературная малограмотность помешала мне высказать в первом издании. По сути, возвращая книгу самой себе, какой она пыталась стать.
– Что вы думаете о ваших последующих книгах?
– Друзья говорят, что мои рассказы гораздо лучше моих стихов, что я в поэзии самозванец и писать стихи мне не следовало бы, но мне нравятся стихи, которые я пишу. Две мои книги завоевали кое-какую славу: «Вымыслы» и «Алеф». То есть сборники фантастических рассказов; но сейчас я такие рассказы писать бы не стал. Кажется, они недурны, однако сейчас такой жанр меня мало интересует (или же я чувствую, что неспособен так писать, потому и не испытываю интереса). Больше всего мне нравится «Сообщение Броуди», а также, наверное, книга, которую я сейчас пишу, и название которой мне еще не открылось, но никто моего мнения не разделяет. Кроме того, я имел несчастье написать абсолютно фальшивый рассказ, «Мужчина из Розового салона». В прологе к «Всеобщей истории бесчестия» я подчеркнул, что рассказ фальшив нарочито. Я знал, что рассказ невозможный, более фантастический, нежели любой из моих откровенно фантастических рассказов, и все же той немногой славой, какая мне выпала, я обязан этому рассказу.
– Мне кажется, вы преувеличиваете.
– И хотя потом я написал другой рассказ, «История Росендо Хуареса», что-то вроде палинодии, или противоядия, никто его не воспринял всерьез. Прочли ли его, или сделали вид, будто не прочли, или решили, что я был не в духе, когда писал его, – не знаю. Дело в том, что я захотел рассказать ту же историю так, как она могла произойти, и я знал, что так все это могло случиться, когда писал «Мужчину из Розового салона» в тысяча девятьсот тридцатом году в Адроге. Сцена провокации фальшива; тот факт, что собеседник скрывает свою причастность к убийству до самого конца рассказа, фальшив и ничем не оправдан; язык «креольский» до карикатурности. Может быть, имелась некая потребность в фальши, которую и удовлетворил этот рассказ. Кроме того, рассказ подпитывал национальную гордость, убеждение в том, что мы – удальцы или таковыми были; может быть, он поэтому понравился. Я краснел, вычитывая гранки для переиздания, и попытался смягчить места, чересчур очевидно «креольские», или, что то же самое, чересчур фальшивые. Любопытно, что люди, которые восхищаются этим рассказом, называют его «Мужчина из Розового дома[148]» и думают, будто я имел в виду президента Республики.
– А что насчет «Расследований»?
– Я плохо помню, какие там рассказы, часто путаю «Расследования» и «Алеф», но, кажется, сборник неплохой. Рассказ «Алеф» мне нравится. Помню, моя семья тогда уехала в Монтевидео, я остался один в Буэнос-Айресе и, пока писал, смеялся: текст мне казался очень забавным. А потом был другой рассказ, под названием «В кругу развалин», и тут со мной произошло нечто такое, чего никогда не случалось. Единственный раз в жизни случилось так, что всю неделю, пока я писал этот рассказ (в моем случае это не медлительность, а быстрота), мною владела, влекла меня эта идея сновидца, который снится. То есть я кое-как справлялся со своими скромными обязанностями в библиотеке района Альмагро, встречался с друзьями, в пятницу поужинал с Хайде Ланг, ходил в кино, вел привычный образ жизни и в то же время чувствовал, что это все фальшивое, что единственным по-настоящему истинным является рассказ, который я воображаю и пишу, так что если мне и позволено употребить слово «вдохновение», то лишь относительно той недели, поскольку со мной никогда и ни по какому поводу не случалось ничего подобного.
– Даже когда вы писали стихи?
– Нет, со стихами все по-другому. Например, милонги[149] сочинялись сами собой. Я ходил по коридорам Национальной библиотеки, бродил по улицам южных кварталов, которые так люблю, по кварталам севера и центра и вдруг чувствовал: что-то сейчас произойдет. Тогда я напрягал слух, старался не вмешиваться и потом понимал, что происходит милонга. Милонги сочинялись сами собой, я их, по сути, и не писал, разве что менял пару слов, не больше. Все это происходило из древних креольских глубин, какие есть во мне, и не стоило ни малейших усилий. В то же время я не могу обещать, что напишу книгу милонг, все зависит от того, повторятся ли эти моменты, эти посещения Святого Духа, пусть мои слова и отдают тщеславием и таковым являются. Зато, например, сонет – другое дело, хотя бы по причине рифм. Рифмы нужно выбирать, нужно иметь в виду, что слова, которые рифмуются, не вполне друг от друга отличны; я бы сказал, что бывают рифмы естественные и рифмы искусственные. Reflejo и espejo – естественные, потому что выражают близкую идею; turbio и suburbio[150] – тоже. Зато не знаю, ищут ли друг друга в строке Лугонеса «В огромных дозах апофеоза» слова «доза» и «апофеоз».
– Разумеется, нет.
– И я так думаю: конечно, он это сочинил специально. Я хочу сказать, что шестистишия, вроде «Милонги о братьях», рождались сами собой, я находил нужные рифмы или они находили меня. Но текст, который мне нравится, хотя я не знаю, нравится ли он читателям, – «Конгресс»: этот текст я долгие годы носил в себе, не решаясь на попытку записать его, хотя все время обдумывал, пока наконец не сказал себе: «Ладно, я уже обрел свой голос, свой голос на письме. Стало быть, не смогу сделать рассказ ни намного лучше, ни намного хуже; я его попросту напишу» – и написал.
– Метафизика и религиозная космогония пытались свести вселенную к символам или первичным идеям. Как рассказ о бесполезном конгрессе (невозможности свести неисчерпаемость опыта к немногим идеальным представлениям) связан с традиционной метафизикой?
– Ответ прост, или относительно прост. Члены Конгресса именно хотят свести мир к нескольким символам, у них не получается, как никогда ни у кого не получается в таких случаях, а оригинальность моего сюжета заключается в том, что этот провал, это признание множественности, неисчерпаемой многосторонности мира они воспринимают не как провал, а как успех. Право, не знаю, возможен ли такой мистический опыт, но если он и невозможен для человеческого сознания, он, во всяком случае, был возможен для моего воображения, пока я записывал историю. Конгресс разрастается, Конгресс охватывает всю нашу вселенную или, как сказал бы Уильям Джеймс[151], все плюралистические вселенные, но его члены видят в этом не поражение, а своего рода победу. Лично у меня не было такого опыта, но ради построения сюжета, думаю, можно представить себе группу людей или, лучше сказать, одного человека (он имеет опыт управления поместьем, это сильная личность), и этот человек вселяет веру в других, во всяком случае, в течение последней ночи, когда они объезжают весь город, который не изменился, но в котором они видят претворившимся свой невозможный план. Снова повторяю: я не исповедую никакой философской системы, разве что, вслед за Честертоном, системы растерянности. Вещи вызывают во мне растерянность, и в этом рассказе мне захотелось возвести эту растерянность в некий принцип веры. Что до тантрического буддизма[152], я этот буддизм изучал, думаю, в нем есть магия (помню гравюры в какой-то книге, где изображаются символы, выведенные в другой книге Юнгом[153]), но при написании рассказа ничего такого не имел в виду. Я попросту придумал историю о том, как люди составили план столь обширный, что он в конечном счете совпал с вселенной, но увидели в этом не поражение, подобно персонажам Кафки, а победу, окутанную тайной победу. Вот все, что я хотел сказать. Но эта книга моим друзьям не понравилась.
– Почему вы так думаете?