– Да, стараюсь держать себя в руках, но – да, ревнив. Понимаю, что это недостаток.
– Какие еще у вас недостатки?
– Думаю, непомерное тщеславие.
– По вам не скажешь.
– Нет, я тщеславен, только хитро заметаю следы.
– Но если для вас не важен успех…
– Но ведь успех настолько эфемерен… И потом, в таком возрасте, как у меня, ты уже пережил столько успехов, что они канули в забвение. Я вам расскажу один примечательный случай. В тысяча девятьсот десятом году считалось, что лучший писатель во французской литературе, стало быть, и в литературе мировой (такая тогда существовала шкала), – Анатоль Франс. Сейчас это показалось бы несколько грубой шуткой, но в ту эпоху полагали, будто он – такой же великий писатель, как Вольтер. Понятно, что, приехав в Буэнос-Айрес, Анатоль Франс нас открыл: мы себя почувствовали немного более настоящими, раз Анатоль Франс узнал о нашем существовании. И даже простили ему некоторые огрехи. Приехав в Монтевидео, он сказал, что всегда любил Уругвай, потому что всегда любил уругвайский кофе. Его еще предстоит открыть, правда?.. Ясно, что ложная информация происходила от секретаря, который присоветовал: «В Уругвае следует говорить о кофе».
– Значит, вы считали себя тщеславным.
– Да, полагаю, я тщеславен, и все же мне кажется удивительным, что люди принимают меня всерьез. Еще мне кажется, что я легко впадаю в догматизм. Начинаю думать, что все должны думать так, как я.
– Мы все этим грешим.
– Помню, Свифт где-то написал: «До чего же умный этот писатель – он высказал то, о чем я всю жизнь думал».
– А какие у вас, по вашему мнению, достоинства?
– Скромность. Думаю, у меня есть такое чувство слова, литературы, такое чувство стиха – не тогда, когда я это делаю, а когда читаю, – какого у других людей нет. Думаю, меня может привести в восторг одно-единственное слово. Еще, наперекор тому, что обычно подразумевают, я думаю, что красота не столь уж редкое явление, скорее весьма обиходное. Например, я ничего не знаю о венгерской литературе[189], однако если бы знал, то наверняка нашел бы в этой литературе то же, что нахожу в других. Я ничего не знаю о поэзии афганцев, но думаю, что она может дать мне то же, что другие. Хотя признаюсь, что мне не встретился ни один австралийский писатель, который привлек бы мое внимание, но признаюсь также, что я ни одного из них не читал, и это аргумент не в мою пользу. Почему о них никогда не говорят? Или о канадцах? Я спросил, когда был в Канаде: «Какой у вас есть поэт?» И мне ответили: «У нас есть поэт Пратт[190]». Имя малообещающее. «Есть у него две поэмы, одна – о железной дороге, которая ведет из Торонто не знаю куда… (Чего можно ожидать от железнодорожной оды?) И вторая, из ряда вон выходящая, где говорится о глыбе, о куске льда». Я спрашиваю: «И что?» «И вот что, – мне отвечают, – другие поэты писали бы о заснеженных лесах Канады, а этот обратился конкретно к глыбе льда, а это уже много». После этого я решил, что должен удовольствоваться мыслью, что достаточно написать конкретное стихотворение. Но мне любопытно вот что: Соединенные Штаты, Новая Англия, рядом с канадской границей произвела таких людей, как Эмерсон, как Мелвилл, как Генри Джеймс, а Канада, по другую сторону границы, не произвела ничего, разве что, как говорил Киплинг, произвела страну, где больше порядка и в общем смысле больше культуры, чем в Соединенных Штатах. Вообще-то, произвести цивилизацию – это уже много, но это не приводит в восторг. Цивилизованная страна может превосходить варварскую, но при этом не быть интересной.
– Хотели бы вы стать кем-то другим, совершить что-то, чего раньше не совершали?
– Мне бы хотелось быть человеком действия, как мои предки. Должен с сожалением признаться, что я не погиб в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году в битве при Ла-Верде[191] и не громил конницу Росаса, как мой прадед Суарес[192]. Правда в том, что я ничего такого не делал, правда в том, что я даже не участвовал в Революции тысяча восемьсот девяностого года[193], поскольку родился девять лет спустя…
– Помню, однажды я у вас спросила: если бы вы могли выбирать себе судьбу, кем бы вы больше хотели стать – Исидором Севильским[194] или Гаральдом…
– Но если бы я был Гаральдом Хардрадой[195], я был бы другим человеком; однако, хотя я и не святой Исидор Севильский, но, скажем так, ему сродни… То есть я по природе своей интересуюсь этимологиями, языком, стало быть, принадлежу к той же компании. Но если бы я был человеком действия, как некоторые мои предки, это было бы интересно, однако желать этого все равно что восклицать: какая жалость, что я родился человеком, а не тигром! И мне мнится, что жизнь человека действия, наверное, интереснее для того, кто ее изучает, чем для того, кто проживает ее. Человек действия обречен проживать…
– …рутину действия.
– Кроме того, он проживает очень зыбкое настоящее, целую череду настоящих времен. Он должен принимать решения, исполнять их. Возможно, историк лучше поймет жизнь Гаральда, чем сам Гаральд, который попросту ее проживал. Возможно, мы, бездействующие, взаймы берущие и проживающие чужие жизни, способны лучше прочувствовать их, чем те, кто их прожил. Для них, наверное, жизнь была бесконечным круговоротом моментов настоящего; им, вероятно, так и не удавалось увидеть ее рисунок, общие ее очертания.
– Распробовать ее на вкус.