Дача на Петергофской дороге,

22
18
20
22
24
26
28
30

Незаметно характер мой образовался по впечатлениям ума, закалившись в гордости, в твердости, в любви к родине и приняв все оттенки мужеских добродетелей. В нашем кукольном свете, так грубом со всей его утонченностью, мой ум и сердце зрели под влиянием понятий золотого века; с ними созрели они и окрепли. В пятнадцать лет я все понимала умом, все постигала сердцем; уже в ту пору мнения и чувства мои были выше всех внешних влияний; изменить их можно было не иначе как переплавив на огне одной из сильных страстей: тогда разве повиновались бы они новым впечатлениям, приняли бы иную форму?

Сестра отца моего переселилась из Москвы в город, от которого мы жили верстах в семидесяти. Она навестила нас и, изумившись моей одичалости и неловкости, начала укорять моего отца, представила ему всю важность наружного воспитания для девушки, говорила так много и красно, что убедила его поручить себе мое преобразование. Я переселилась в ее семейство.

Она была женщина светская, холодная, ко всему равнодушная, без всякой определенной черты в характере, без воли, без мнения и полагавшая весь ум и все достоинства в исполнении самых мелочных статей уставов общества. Всякая мысль, не прогнанная сквозь цензуру света, не наведенная его лаком, казалась ей преступлением; всякое самобытное чувство — грехом смертельным. Такими правилами вскормила она своих дочерей, и в этот-то омут упала я из моего мирного уединения; однако ж я долго еще не замечала его бездн и водоворотов. Меня, по робости, пугала мысль о вступлении в свет, но в воображении моем он представлялся великолепным театром, на котором разыгрываются блистательные роли, знакомые мне по истории и романам. Все лица, по моему мнению, двигались в нем стройно, согласно; все происшествия клонились к славной развязке. И в этот мир я принесла с собою сердце чистое, исполненное любви и теплого упования на доброжелательство людей, святые понятия об их добродетелях и пламенную веру в мою хоть малую долю счастья на земле.

Не прошло и года, как мои невинные верования, мои чувства, для всех открытые, были измяты, раздавлены недружелюбием людей, их злоязычием и злопамятством, их упорным стремлением всегда открывать золото в кармане ближнего и черное зло в его невиннейших поступках. „Отчего это, почему это?“ — твердила я в недоумении, сравнивая сущность с рассказами моей матери, с суждениями отца, и переходила из одной крайности в другую. Я ожесточалась против всех и каждого. Бедные люди! Я винила их в том, что они были людьми, а не небожителями, какими рисовало их мое воображение. Я не могла верить, однако ж, чтобы весь свет был подобен тому, в котором началось поприще моей жизни; в толпе людей, окружавших меня, я не хотела признать человечества и от всей полноты души предавала его презрению.

Это было основным камнем всех моих заблуждений.

В доме тетки я жила в угнетении и совершенно отчужденною от всех. Никто не умел или не хотел понимать меня; я, со своей стороны, также не могла примириться с их образом мыслей и поступками: меня гнали, осыпали насмешками, на всяком шагу язвили мое самолюбие; и, наконец, мою застенчивость, твердость характера, которую они называли упорством, резкость мнений, нелюдимость мою — все приписывали недостатку ума и определили меня словами: „она глупа, следственно, неизлечима“. Я холодно приняла их приговор и с гордостью отвергла все средства к оправданию.

Когда брату исполнилось пятнадцать лет, отец, желая наблюдать за первыми шагами его вступления в свет, определил его юнкером в полк, незадолго до того занявший квартиры в нашем городе. Тогда детская дружба наша с братом возобновилась и затянулась узами, запечатленными его драгоценною кровью. На нем соединила я всю нежность сестры, всю заботливость матери и, еще не исцеленная от ран, нанесенных борьбою с обществом, собрала все силы свои, чтоб указать ему скрытые камни, о которые разбилась в слепоте моей неопытности, чтоб охранить его возлюбленную голову от грозы, измявшей мою душу.

Теперь настает пора, о которой мне трудно, больно рассказывать. На краю могилы я примирилась со всеми: не хочу никого обременять обвинениями; но не могу умолчать о главной эпохе моей жизни.

Старшим начальником брата был генерал-майор Н***, он искал руки моей; но я так мало знала его, мне казалось так невозможным отдаться человеку нелюбимому, почти незнакомому, что я, не колеблясь, отказалась от предлагаемой мне чести, невзирая на все возгласы моей тетки. Но вскоре обстоятельства изменились. Брат мой сделал одну из тех шалостей, для которых военная дисциплина неумолима. Генерал имел право и хотел показать над ним торжественный пример своей строгости. Все старания наших родных остались безуспешными. И, затаив гордость, я решилась сама прибегнуть с просьбою к генералу! Случай скоро представился; при первом намеке моем о брате он принял холодный вид; на все мои моления, заклинания он отвечал пожатием плеч или протяжным: „крайне сожалею“, ссылаясь на обязанности начальника, наконец, когда, истощив все свое красноречие, я стояла перед ним в слезах, с отчаянием в сердце, генерал, переменяя вдруг тон и голос, начал говорить мне о любви своей и заключил все словами: „Начальник не может ничего извинить подчиненному, но легко простит все оскорбления брату!“ — и он оставил меня с низким поклоном. Участь брата была в моих руках, могла ли я колебаться?

Но, размышляя о поступках генерала, я полагала его в заблуждении против меня и считала обязанностию открыть ему истину. „Он любит меня, — так думала я, — желание обладать мною понудило его быть неразборчивым в средствах к достижению своей цели“. Но, настаивая так упорно в своем желании, он, верно, считал меня ребенком с мягким характером, покорным всем новым впечатлениям.

Отвергнутый однажды мною, Н*** мог еще надеяться, что привычка заменит чувство, что со временем его любовь вызовет мою взаимность, без того он, конечно бы, не добивался моей руки. Но я, даже для спасения брата, должна ли я была, забыв честь и совесть, оставить его в заблуждении? Не должна ли я открыть душу ему свою, уверить в невозможности его предположений?.. Своей свободой я могла располагать и радостно жертвовала ею спокойствию родных; но обмануть человека, воспользовавшись его слепою страстью, я не могла, не хотела, хоть бы от того зависела даже жизнь брата моего.

Едва я вступила в свет, как многие уже искали было руки моей, но я отвергла все предложения, не оставив никому и тени надежды. Привыкши считать любовь и супружество нераздельными, я смотрела на них с особенной точки зрения. Посреди общего крушения моих светских идей одна только сохранилась во всей силе своей — идея о возможности истинной вечной любви. Я уповала на нее, верила в осуществление моей утопии, как в жизнь свою, и, нося в груди зародыш священного чувства, не истрачивала его на мелочные привязанности, берегла как дар небес, который мог осчастливить меня только однажды в жизни. Все изъяснения в прозе и стихах моих писателей казались мне жалко бедными, не стоящими и одной искры моего прекрасного огня. Чувствуя, сколько энергии таится в груди моей, каким раем любви могу я подарить любимого, я не желала продать своего сокровища за бедную лепту неимущего; считала преступлением слить чистое пламя с ракетным огнем, разбрасываемым на всех перекрестках, и лучше хотела задушить в себе неизведанным этот напрасный дар, который не мог ни дать, ни выкупить счастья, чем лицемерно посулить его легковерному искателю и зарыть потом в груди, чтобы довольствоваться его скудными крохами холодной полувзаимности.

Вот как я понимала супружество, вот как хотела изобразить его генералу и предоставить суду его, может ли он искать счастья в связи, где нет даже надежды внушить сочувствие, не только любовь. О своем благополучии я и не думала с тех пор, как его бросили на весы с прощением брата.

На следующее утро приехал генерал, — я приготовилась к его посещению, — по просьбе его мы остались наедине; тогда, исполняя свое намерение, я открыла ему свои чувства, образ мыслей, всю святыню души моей, недоступную еще ни одному смертному, и ждала его приговора.

Н*** выслушал меня не прерывая, со снисходительною улыбкою опытности, потом подвинул ко мне стул свой и сказал:

— Все мы тешились в семнадцать лет подобными мечтами; в мои лета смотрят на них, как на хрустальные игрушки: красивы, но не прочны!

Вслед за тем он повторил свое предложение, я приняла его; брат получил прощение, не подозревая, какой ценою искупалась вся его будущность. Н*** требовал только, чтобы Всеволод не служил под его начальством, и взял на себя хлопотать о переводе его в гвардию. Всеволод тотчас уехал в Петербург с рекомендательными письмами генерала; отец одобрил мой выбор; я вышла замуж, извиняя решимость опытного Н*** страстью ко мне; но вскоре его заботливость о скорейшем выделе моего значительного приданого рассеяла и эту утешительную мечту.

Судьба моя свершилась! Мне не оставалось более ничего желать, ничего надеяться; что могло принести мне время? Между тем тонкий, веселый ум моего мужа, приправленный всею едкостью иронии, ежедневно похищал у меня какое-нибудь сладкое упование, невинное чувство. Все, чему от детства поклонялась я, было осмеяно его холодным рассудком; все, что чтила как святость, представили мне в жалком и пошлом виде. Незаметно, вместе с верою моею в прекрасное, исчезали утонченность и разборчивость моих понятий. Шутки, доводившие меня прежде до слез, теперь не вызывали румянца на щеках моих. Я свыклась с любимым чтением мужа моего, с его суждениями, даже с грубыми каламбурами людей посторонних, которые, стараясь подладиться под тон хозяина дома, сыпали наперерыв остротами, не скрашенными даже его остроумием.

Давно, еще до замужества, заметив, что лучшие побуждения мои перетолковывались в дурную сторону, что из всякого поступка, из всякого слова моего люди находили средство выжимать эссенцию смешного, я свергла с себя иго их мнения. Теперь оно показалось мне еще презрительнее, когда особы, называвшие меня глупенькой девчонкой, стали величать умной и любезной женщиной оттого только, что случай набросил на меня чин генеральши.

Не связанная почтением к обществу, ни боязнью его приговоров, я жила в свете, как в пустыне, где лишь камни да перелетные облака были моими свидетелями; жила под влиянием собственного уважения к себе и примера моей матери, а людские мнения считала миражем, который никого не прохладит, не утолит ничьей жажды, а обманет тех только, кто смотрит на предметы издали, сквозь этот лживый пар. Никогда мысль преступная не оскверняла меня, но я не принуждала себя строго следовать общепринятым обычаям, не маскировалась перед толпой, не гналась за ее хвалами, не страшилась ее порицаний: словом, во всех чувствах и поступках я отдавала отчет только верховному судье да представителю его на земле — моей совести.