Дача на Петергофской дороге,

22
18
20
22
24
26
28
30

Как порох вспыхнуло его сердце от искры злодейского взора. Поплатилась же и Беппа за свои артишоки и, покраснев до ушей, понесла их на рынок, будто краденый товар; только идучи она была задумчива и, говорят, часто бралась за сердце, будто старалась увериться, что оно на месте.

II

И Константин также убежал с поцелуем Беппы, будто с украденным сокровищем. Он спешил в мастерскую; он любил свою скромную мастерскую; все в ней было так хорошо, так чисто, так добропорядочно, что, не будь тут картин да мольбертов и прочая, вы бы и не узнали, что тут живет художник. (Известно, что художники самый домовитый народ!)

Месяца за три до начала нашего рассказа Константин Л*** приехал в Рим, куда привез с собой чистое, девственное сердце, смелый ум, обещавший глубокие воззрения в будущем художнике-творце, истинное дарование, преобладающую страсть к искусству и пламенное желание сделаться вторым Рафаэлем — ни больше ни меньше. «Я простой человек, — думал он, — да ведь и Рафаэль был не ангел: возможно — одному, доступно и другому!» Таковы были невещественные сокровища, привезенные нашим героем в Вечный город. Что же до его вещественного состояния, то оно было скромнее — так скромно, что даже о нем не стоит и упоминать. Константин, однако же, не только не жаловался на бедность, но подчас чуть ли не считал себя богачом. Светлые надежды играли около него алмазными брызгами водопада. Он засматривался на них, как дитя, и был счастлив. Отправление в Италию была его первая сбывшаяся мечта и вместе как бы залог, что сбудется все остальное.

Его отъезд был торжество, а путешествие — продолжительный праздник. Приехал в Рим; побежал прямо в Ватикан, не отряхнув даже дорожной пыли. Стрелою пронесся он мимо первых картин чудной галереи, не глядя, прошел мимо Иеронима{47}, боясь искушения, и вот он там, куда влекло его жаждущее сердце: перед ним — «Преображение Христа»!{48} Но что у него на душе, того не берусь изобразить: и своего впечатления не сумел бы я высказать, а Константин — был художник; знаю только, что он долго стоял неподвижно, будто окаменелый. Потом зарыдал, как дитя, и долго рыдал; потом сладостное религиозное умиление расцвело улыбкой на устах; потом он как исступленный стал бить себя в грудь, будто все ощущения страшного беснующегося перешли в эту грудь; наконец, он снова залился слезами и с кроткой молитвой на душе тихо вышел из галереи. Целый этот день Константин не ел, не пил и даже не подумал об ночлеге. Ночь застала его у каких-то развалин; он завернулся в плащ и положил пылающую голову на обломок кариатиды.

Нет сна. Уныние, как червь, заползло ему в душу, точит ее. «Еду, — думает Константин, — возвращусь восвояси, куплю полоску земли, сделаюсь пахарем: только не живописцем. Пойду в матросы, стану учиться лазить по веревкам. Свалюсь, — тем лучше! Упадет не художник. Не хочу быть маляром. Мне сделаться Рафаэлем! Мне! И я мог на это надеяться, об этом мечтать?.. Недаром же мечту зовут безумием. Не хочу быть маляром, не хочу, тысячу раз нет, нет! Нет!..»

Дитя! Так встретил он первое сомнение, которое потрясло великолепное здание его надежд! Где же былая отвага? Где вера в будущее? Где смелые попытки? Где все, все, что прежде лелеяло, нежило, ублажало его беспокойного младенца-вдохновение? Куда скрылась эта баловница няня, надежда! Натворила бед, старая обманщица: нашептала сказок и бросила дитя без присмотру! Игрушка его разбилась вдребезги. Бедное дитя! Что-то с ним будет!

Проходит день, другой, а Константин еще в Риме и уже не думает менять кисти на плуг; всякий день ходит он любоваться и отчаиваться перед Рафаэлем, но уже деятельность сменила уныние. Душа его рвется к недосягаемому. «Умру, — думает он, — но не отступлю!» И подлинно! О, он чуть не умирает над работой. Опытные художники дивятся его неслыханным успехам, изумляются перед смелостью его очерков.

Не знаем, до какой степени ожили прежние дерзкие надежды нашего художника; только он снова стал глядеть в будущее, как орел глядит на солнце.

Товарищи мало видали Константина; он проводил жизнь в своей мастерской. Да и что была это за мастерская! Чудо, да и только! Комнатка, кажется, немудреная, но как все в ней хорошо, как светло, как радостно! Бывали ли вы в мастерских у художников? Видали ли вы этот артистический беспорядок, который, может быть, и неизбежен при условиях постоянного занятия, но который в то же время до крайности разочарователен для случайного зрителя. У Константина этого не было, однако же и он беспрестанно работал и часто от одной работы переходил к другой; и у него везде лежали краски, готовые холстики и прочая; все это было под рукою, но все было как-то у места; все было опрятно вычищено, вылощено на загляденье; простая, более чем скромная мебель его была так искусно расставлена, приспособлена к употреблению и к самой комнате, что вы бы не заметили, чего в ней недостает, чтобы достигнуть идеала роскоши. Хотите ли полюбоваться на какую картину? Она именно стоит в том свете, который выставляет ее лучшую сторону. Ищете ли чего-нибудь на полке, заваленной книгами, оглавление бросается вам в глаза, вытащить каждую книгу всегда можно, не повалив другой.

— Чудный человек этот Кости´! Исступленный художник, а порядок ведет, будто брюзгливая старуха-хозяйка, у которой полдюжины служанок пляшут под клюкою! Ну, слыханое ли дело, чтобы наш брат живописец умел порядочно прибирать мастерскую, вычищать свои кисти!

Такова была общая молва товарищей о Константине, и часто ему самому задавали затруднительные вопросы. Удивляясь скорости, с какой шла обыкновенно его работа, не раз спрашивали:

— Когда же ты успеваешь вести такой порядок?

— Ты, никак, обметаешь мастерскую?

— Никогда, — был ответ.

— Да у тебя — нигде ни пылинки!

«Видно, улица не пыльна, на мое счастье», — думал Константин и снова углублялся в свое занятие. Он вел самую беспечную, счастливую жизнь, ни о чем не думал, а вокруг него все делается, что нужно. Краски не переводятся на палитре; нужно ли ему переменить цвет, другая палитра будто под руку подвернется. Иногда он выйдет, оставив все в беспорядке, возвращается, — все на месте, все прибрано, и кисти все вымытые, вычищенные, будто напрашиваются на новую службу; и любо молодому художнику приниматься за работу, в ней для него одна только поэтическая сторона, о вещественной ему нет заботы.

Кто же хозяйничает за него? — спросите вы, а он об этом так же мало ведает, как и мы с вами. С тех пор как он поселился в этой мастерской, никто туда не входил в его отсутствие. Он, правда, уговорился было с хозяевами, чтобы иногда присылали почистить и поприбрать его мастерскую, по его востребованию; но вот прошло, как мы сказали, уже три месяца, а мастерская не требовала прибору: чиста, светла, ни пылинки на мебели, ни пятна на полу, а кисейные занавески будто из снега вытканы. Что за чудо! — подумал бы всякий; но Константину некогда думать. У него одна дума — в ней тонут все прочие помышления, за нею гонится он, как другие гоняются за счастьем; да, впрочем, ему ли кручиниться о том, что с его пути счищают грязь, сглаживают неровности, сдвигают камни?

Рассеянный, как все художники, в пылу создания он даже иногда и вовсе не замечал странного, неожиданного пособия, какое находил он в порядочном и удобном устройстве его живописного хозяйства, — а когда какое-нибудь обстоятельство и останавливало его невероятною случайностью, то через минуту он или забывал об этом, либо уверял себя, что все это сам приготовил, прибрал. Одним словом, хорошо жилось Константину, и он сдружился с этой жизнью, как беспечное дитя, не исследуя причины всякого действия: это было не по его части.

Прибежал Константин в мастерскую. Работа ждет. Да ему теперь не до работы: на устах поцелуй Беппы; в глазах образ Беппы, а на сердце опять-таки Беппа! Что делать? Не приковать ли поскорее к полотну эту безотвязную Беппу?

Славная мысль!.. Константин ухватился за кисти, вытащил запасный холстик, натянул и принялся за дело. В раздумье, как всегда, он не глядя взялся за палитру, начал — и плюнул. Тьфу, пропасть! Глаза вышли лиловые, а брови зеленые! Смыл, начал опять, какой-то краски недостало: искал, не доискался. Несносно! Художник разбил палитру, топнул ногою с досады и, забывшись, готов был разворчаться на прислугу, да кстати вспомнил, что вся его прислуга ограничивалась одной его особой. Он дивился своей забывчивости, особенно потому, что с ним этого никогда не бывало, как мы уже сказывали: у него был заведен такой чудный порядок, что он только и знал, что писал, а остальное делалось само собою.