Дача на Петергофской дороге,

22
18
20
22
24
26
28
30

И точно, Елена Павловна пеклась о князе, как будто бы он был ей ближе, чем племянник. Казалось, он был ее единственной мыслью. Надобно было видеть все, что делала она, чтоб достичь своей цели — его благополучия, то есть женитьбы на Мери. Она была за него влюблена, за него нежна, внимательна. Что только Мери просыпалась, уж от Елены Павловны записка. «Я увижу тебя через час, моя бесценная Мери, — писала превосходная женщина, — мне надобно теперь же, сию минуту знать, какова ты, как провела ночь. Мне это непременно надобно знать. Бога ради, мой ангел, напиши хоть одно слово, не ленись… Право, это будет доброе дело». И слова «доброе дело» были подчеркнуты. Через час превосходная женщина действительно являлась сама, и Мери предоставляла ей угадать, почему известие о ее здоровье часом ранее было добрым делом.

Потом ездят по городу. «Что ж, Мери, а к M-me Ch…?» — «К M-me Ch…? Зачем?» — «Да ведь мы вчера условились». — «Разве вам нужно что?» — «Нет, но ты хотела». — «О, нет! я раздумала». — «Бесчеловечная!» — «Это почему?» — «Там целое утро ждут». — «Право?» — «Не веришь?» — «Если нечего лучшего делать, то, право, мне не жаль». — «Однако, Мери, посуди, каково же смотреть в окно, прислушиваться к стуку экипажа!» — «Знаете ли что? Если кто-нибудь в серьезных летах был бы способен так ждать». — «Мне был бы он смешон. Говорят, все влюбленные смешны». — «А ведь верите во влюбленных?» — «Хорош вопрос! Право, я дорого бы дала, чтобы не верить, уверяю тебя». — «И дорогая плата! Зачем же? Посмотрите только повнимательнее». — «Мери! чем можно уверить тебя в любви?» — «Меня? Боже мой! вы знаете, что нас, женщин, так легко уверить!» — «Только не тебя». — «Оттого, быть может, что я не имею высокого мнения о своих достоинствах». И Мери потупляла глазки так мило, так предательски простодушно… «Ах! — (несколько поклонов), — бедный!» — «Кто это?» — «Евгений, мой племянник». И Елена Павловна сидит безгрешно, как новорожденный младенец…

А между тем до какой степени причастен был Евгений нежностям, какие приписывала ему Елена Павловна, и до какой степени трогала она Мери? О первом не могу сказать, второе узнаем из следующего разговора.

В одно утро, прекрасное летнее утро в конце августа, две девушки сидели на небольшой галерее, обставленной цветами, и обе работали. Солнечные лучи, проникая в галерею сквозь густые ветви старой липы, играли на полу, прядая светлыми пятнами, и, окружая легким полусветом лица девушек, придавали им ту прелесть полутонов, которая так неподражаема, так незабвенна для тех, кто раз видел, как умел ею пользоваться творец берлинской Jo{62} или Данаи дворца Боргезов!{63} Право, посмотря на эти серебристые переливы тонов, на эту прозрачность легких теней, убегающих по округлости белой шейки под распущенные локоны, артист, забывшись, остановился бы, ища взором, не играют ли где у ног прекрасных два амурчика с полными щечками, с улыбкою, какие только умел находить Корреджио…

Здесь амуров не было. Зоя, всегда бледная и печальная, вышивала на руках какую-то оборочку; Мери в пяльцах выводила контур цветка, предназначенный для представления столиственной розы.

— Ты знаешь, Зоя, — сказала Мери, вздевая иголку, — что здесь ведь говорят, будто я помолвлена?

— Ты, Мери? Нет. Да ведь это неправда?

— Почему?

— Хорошо же! И ты мне не сказала, что… что ты любишь?

— Что я люблю? Да что же это значит, прошу покорно? Откуда же это ты вывела?

— Да ты так говоришь… как будто бы слухи о твоей помолвке были верны.

— Ты допотопная девушка, Зоя, бесподобная моя Зоя. Разве мне непременно надобно влюбиться, чтоб идти замуж?

— С твоим состоянием, Мери? Да как же иначе? Я понимаю, что бедность может заставить выйти замуж, если сердце свободно, и без любви. Но ты… независима, богата, хороша! Нет, Мери, нет, ты не выйдешь, не любя.

— Не любя, то есть ненавидя? Между ненавистью и любовью, как ты ее понимаешь, ужасное расстояние!

— Не играй словами, Мери. Ты знаешь, что я хочу сказать. Я разумею ту любовь, которая выше всякого другого чувства, которая не допускает никакого расчета, которая исключительно обладает душою нашею, — ту любовь, которая забывает бедность, ничтожество, которая не замечает презрения людского, населяет уединение, с которою зимняя вьюга лучше весны, с которою в снежной степи не вспомнишь о нежном солнце, — ту любовь, Мери, которая все для нас и без которой жизнь — сон, тяжелый, долгий сон…

Мери посмотрела на подругу с некоторым беспокойством, ей очень хотелось захохотать, однако она удержалась. Ей показалось, что Зоя немножко сбивается, заговаривается и что, того и гляди, быть беде. Кто же, в самом деле, в полном уме заговорит так, как будто целиком из романа? Да и щеки девушки, слегка покрытые непривычным румянцем, и оживленный взор… нехорошо!

— Сама эта любовь — прекрасный сон, — сказала Мери с самою кроткою улыбкою, мечтательным взором, откинувшись к спинке кресел и склоня головку к правому плечику.

— Сон? Он возможен. Любила ли ты когда-нибудь, Мери?

— Ты хочешь меня исповедовать! Пожалуй. За этим у меня дело не станет. — Мери нарочно говорила протяжнее, чтоб выиграть время и дать успокоиться волнению Зои. — Мне, мне многие нравились, милая Зоя.

— Нравились! Это не то. Мне нравится человек, его наружность, его обращение, его ум; но любовь — это другое. Мы любим не наружность, не ум, не ловкие приемы; мы любим… Я не знаю, что мы любим; это сочувствие, Мери… душа…