Дача на Петергофской дороге,

22
18
20
22
24
26
28
30

— Чтоб не страдать.

— Чтоб не страдать? И ты это называешь жизнью? Не страдать, то есть усыпить душу? Но что же будет она, когда проснется для вечности, проспав все время, которое дано ей здесь для того, чтоб приготовиться к этой вечности? Блестящая бабочка не вспорхнет свободно и весело, если не перейдет чрез все фазы своего перерождения; душа твоя не вознесется свободно, если не исполнит условий земного своего существования: любить, бороться и страдать. Нет, нет, Мери; оставь мне мое страдание, мою любовь, мои воспоминания; это одно, что я вынесу сквозь все фазы земного моего заключения, одно, что принесу с собою в вечность…

Слезы лились по щекам бедной девушки. В первый раз Мери, почитавшая подругу свою уже совершенно исцеленною, говорила с нею свободно; до сих пор она только мало-помалу и слегка пробовала посвятить приятельницу свою в таинства своих понятий и образа мыслей, боясь явным противоречием и слишком новыми для Зои истинами раздражить слишком чувствительную восприимчивость бедной больной. Видя, что с некоторого времени Зоя была несравненно покойнее и казалась с каждым днем яснее и рассудительнее, она позволила себе говорить свободнее и испугалась. Волнение Зои, ее одушевленный взор и отрывистая речь напоминали приближение ее обыкновенного припадка…

IV

Зоя родилась в маленьком городке. Мать ее, родом из Лозанны, была гувернанткой в каком-то знатном доме. У нее была на родине мать и множество братьев и сестер. По каким обстоятельствам она была вынуждена вызвать мать свою, до этого нам нет нужды; дело в том, что она вызвала ее в Петербург, где бедная женщина скоро потеряла здоровье, так что дочь принуждена была содержать ее своими трудами. В непродолжительном времени, однако, это положение сделалось довольно затруднительным для гувернантки. К счастью, в это время сыскался жених, отставной армейский полковник, который предложил матери уголок в своем доме, а дочери — почетный пост городничихи в каком-то уездном городе.

Полковник был добрый человек, весельчак, немного плешив, но это нисколько его не портило; напротив, открытый лоб его казался оттого только шире, возвышеннее, и хотя до сих пор это никого еще не заставляло предполагать в городничем поэтическое призвание, что, впрочем, быть может, и не шло к настоящему его положению, однако нимало не вредило важности, которую он придавал себе, когда принимал городского главу, ратманов{64} и проч. В обществе он был очень любезен — за картами, иначе его не видали. Человек деловой, он оставлял дела только для бостона и бостон для дел и в потерянные минуты, то есть когда не трудился для блага общества или не сидел за картами, говорил или о ремизах, или о губернаторских предписаниях. Домик у него был хорошенький; в домике всего довольно, и даст иногда вечер, право, любо-дорого смотреть.

Враги говорили о нем… но чего же не скажут враги? В городе им были довольны, на притеснения и проволочки никто не жаловался, а дома? Судите: взять бедную жену и в приданое тещу, которая, как говорили, никогда не раскаивалась, что поехала к нему. Впрочем… бедная женщина! ей некогда было и раскаиваться: года через два после ее приезда на конце городского кладбища, в самом углу, ее схоронили, как иностранку, подальше от православных…

Тяжела была эта потеря для дочери; но ко всему можно привыкнуть. Швейцарка привыкла и к уездному городу, и к своему важному посту городничихи, привыкла также и к однообразным полям, окружавшим городок, и если когда случалось ей в разговоре занестись в старину и при словах: «ледяные вершины, голубые воды, озера и т. п.» — заплакать, к великому удовольствию и смеху стряпчихи, казначейши и особенно секретарши, которая представить себе не могла, как можно быть так малодушною, — то это было не надолго, мгновенно и редко. Кажется, что под конец самое желание увидеть родину умерло в душе ее. Быть может и то, что желания, не питаемые надеждою, гаснут в сердце человека, как светильник, лишенный масла, — но гаснут не так ли, как гаснет вечерняя заря, предвещая наступление ночи; как падает неразвернувшаяся почка с растения, слабеющего на враждебной почве? Может быть, и так, потому что в непродолжительном времени, однако через несколько лет, близ уединенной могилы в углу городского кладбища возвысилась другая…

Как странно! Отчего одинокая могила чужеземца печально поражает душу, тогда как вид одинокого, никем не признанного иностранца не производит на нас никакого впечатления?

Но что об этом? Знаете ли, как горьки были последние минуты иностранки? Родное небо, родные горы и резвые воды, как обманчивые призраки марева в знойной пустыне, являлись в часы лихорадочного бреда перед глазами страдалицы. Она звала их; она хотела студеною струею утолить палящий жар груди или вздохнуть легким воздухом горных вершин; потом видела свою Зою, одинокую, в широкой снежной степи, усталую, безнадежную, и, приходя в себя, плакала, призывала дочь, целовала ее бледные щеки, перебирала слабою рукой ее русые кудри и потом смотрела умоляющим взором на Веру Яковлевну, родственницу мужа своего, которая с недавнего времени поселилась у них. Вера Яковлевна, добрая женщина и примерная христианка, понимала немой язык страдалицы, обнимала Зою и говорила, что во всю жизнь никого не любила и не будет так любить, как Зоюшку. Этому-то верила бедная мать. Но когда в минуты облегчения болезни она прислушивалась к голосу мужа, который, обрадовавшись минутному успокоению жены, в другой комнате от всей души хохотал, хлопая картами по столу; или когда обращала взоры на Веру Яковлевну, которая недалеко от нее, сидя с гостьею на маленьком диванчике, проворно вязала чулок и расспрашивала о последней ссоре Варвары Ивановны с Степанидою Матвеевной, — бедная больная тяжело вздыхала, крупная слеза катилась по впалой щеке ее, и, обнимая дочь, она смотрела ка небо, как бы умоляя его не отнимать у бедной сироты единственного ее друга и наставницу…

Но не так было суждено. Зоя должна была принять последний вздох матери и закрыть глаза, которые и угасая еще искали ее. Потом… потом в городе начались суета и хлопоты, как обыкновенно бывает при свадьбах и похоронах; потом одна старая девушка — то есть не старая, а в летах, в благоразумных летах, — сшила новый чепец с розовыми лентами и начала ходить к обедне в собор, куда обыкновенно хаживал городничий; потом — в городе забыли о двух иностранках, которые показались, чтоб слечь на городском кладбище, не заповедав ни одному человеку тайны ни горестей, ни радостей, наполнявших их земное существование, и занялись надеждами девушки в благоразумных летах и бюджетом ее на новые чепцы с розовыми лентами, которые она делала почти к каждому двунадесятому празднику, и, между прочим, Верою Яковлевною и ее воспитанницею. О! В провинции люди очень милосердны; дела ближнего им как их собственные. А в столице?.. Знаете, в столице не всегда досужно.

Впрочем, о Вере Яковлевне немного приходилось говорить. Это была истинная мать бедной сиротки, и, право, едва ли мать могла когда-нибудь нежнее любить дитя свое. Любимые кушанья Зоюшки, лакомства, ничего она не забудет. Одета Зоя лучше всех. Шляпку надобно — выписывают из губернского города, хоть и у них, даже рядом с ними, жила отпущенница, которая прекрасно шила и перешивала шляпки. Особенно на последнее она была мастерица. Шляпка проносится три зимы, включая конец осени и начало весны, отдадут ей — выйдет точно будто сейчас от Сихлер. Чудное дело! Однако ж Вера Яковлевна никогда не отдавала ей — все выписное как-то лучше. А если б кто-нибудь вздумал сказать что дурное о Зоюшке, посмеяться… но уж этого и вздумать не могла Вера Яковлевна. Зоя ее была совершенство, умна, хороша, воспитанна… да, воспитанна. Хоть Зоя осталась двенадцати лет после матери, но порядочно знала уже языки, рисовала цветы и свободно разыгрывала на фортепьяно экзерциции… Вера Яковлевна, конечно, не могла сама продолжать учения Зои, но, признавая необходимость в том, каждый день заставляла ее читать вслух французские и немецкие книги, и хоть сама не понимала ни слова, однако преприлежно слушала, сидя за своим вязаньем. Блаженное время! Чего не перечитала тогда Зоя! Вся маленькая библиотека матери была почти выучена ею наизусть. И Шатобриан, и Лессинг, и Иффланд, и M-me Gottin{65} и даже Байрон — в оригинале, но этого мало понимала бедная девушка. Впрочем, все это только вполовину занимало Зою; ее любовь, ее душа была — фортепьяно и Карл Адамович…

Кто был этот Карл Адамович? А! интересное лицо. Какой-то помещик, у которого было несколько дочерей на возрасте, рассудил, что ему выгоднее взять к себе учителя, чем раздавать их по пансионам да по казенным заведениям. Итак, он поехал в Петербург и привез оттуда мамзель француженку да Карла Адамовича. Сам он под веселый час хвастался приятелям, будто он, узнав от знакомых о чудесном таланте Карла Адамовича, а также и о слабости его упиваться не одною гармониею звуков, напоил его замертво и увез из Петербурга. Впрочем, этому верить не совсем можно. Оно могло быть и не быть: подобными проделками любят часто прихвастнуть помещики.

Карл Адамович, человек лет под шестьдесят, страстный музыкант, был петербургский уроженец, весь век ходил в темно-зеленом поношенном сюртуке и весь век свой собирался на весну уехать в Германию. Поношенный сюртук у него был оттого, что Карл Адамович только в крайней уже необходимости шил себе платье; на что было иметь его много? Он уедет на весну в Германию. Он не покупал также ничего тяжелого, громоздкого; на что? Надобно же будет оставлять. Теперь, в деревне помещика, эта мысль также не покидала его. Ученицы его были не без способностей, особенно меньшая; но помещица, как добрая мать, сама надзирала над уроками; она отдавала полную справедливость знанию Карла Адамовича, но не совсем одобряла его методу. Вечно экзерциции, вечно гаммы! Это скучно, долго. Месяцы уходили, а дочери ничем еще не могли похвастаться перед гостями. Она находила, что это нужно было изменить. К тому же приближалось время годовых праздников рождения и именин помещика; вот если б приготовить сюрприз, концерт в четыре руки! Вздумала и засадила Карла Адамовича с дочерьми учить концерт в четыре руки, на славу всему уезду. А там такой же к ее именинам и так далее.

Время проходило в сюрпризах и приготовлениях. Там съедутся гости; уроки отложены. Девицы вздумают петь романсы — Карл Адамович аккомпанирует; соберутся танцевать — и Карла Адамовича на целый день за фортепьяно: играй французскую кадриль. После таких дней на Карла Адамовича находил сплин; он припоминал петербургское житье, как в молодости, бывало… Тогда в Петербурге был Мюллер, теперь забытый, тогда известный талант; Боэльдьё — он был с ним знаком; он в обществе их, бывало, проводил целые вечера; не раз аккомпанировал он М-me Fodor-Mainviile, которой имя после гремело на итальянских театрах; он слышал первые звуки этого дивного голоса; он предрекал славу молодой певице… Славные то были дни — дни, когда, полный силы и молодости, он жил искусством и для искусства!.. Потом были другие дни; он был уже в театральном оркестре; он слышал Каталани, он аккомпанировал несравненной Зонтаг… О! эти воспоминания! Карл Адамович решился уехать в Германию, собрал ноты, пересматривал их, назначал, что взять, что оставить; ходил по комнате, напевая какую-то тему и не глядя ни на кого.

Помещик замечал и за ужином спрашивал рейнвейну, старого, еще из Петербурга привезенного рейнвейну. «Скучно что-то, Карл Адамыч, — говорил он, — выпьемте-ка. Право, здесь в глуши невольно сгрустнется. Не то что в вашей благословенной Германии. Вы бывали в Германии, Карл Адамыч? А! Нет? Ну, выпьемте-ка за Германию. Ведь вам не миновать ее; когда-нибудь вы улетите от нас туда». Карл Адамович пил сперва нехотя; потом… потом воспламенялся усердием к благословенной Германии и уже не переставая пил в честь ее по целой неделе, пока, наконец вытрезвившись, совестился самого себя, хозяев и людей и начинал еще прилежнее прежнего учить детей помещика, как видно, чтобы загладить вину свою. Обыкновенно в это время Карл Адамович был очень печален, тем более что всякая подобная проделка отдаляла его надежду уехать на весну в Германию — и вот почему: в пылу своего разгула он обыкновенно забирал деньги у помещика, и часто даже вперед. Тот никогда не отказывал, а Карл Адамович изводил их бог знает куда, так что по окончании припадка он оставался с больною головою и очень часто с совершенно пустым кошельком.

Случилось, что помещица занемогла какою-то трудною, хроническою болезнью; в городе, где жила Зоя, был чудесный медик, молодой преискусный человек, и с некоторого времени пользовался большою доверенностью в доме помещика, особенно у самой помещицы. К тому же в городе случился заезжий танцмейстер; а как дочери помещика желали усовершенствоваться в полном искусстве танцевания, то вследствие соединения двух столь важных причин все семейство переехало в город на целую зиму, к немалому удовольствию всего общества. Вот случилось, что вскоре после обыкновенных припадочных сборов Карла Адамовича у помещика в доме был танцевальный класс и после девицы вздумали позабавиться пением. Карл Адамович был, как обыкновенно после своих припадков, грустен, обескуражен, убит. Танцмейстер, молодой человек и также любитель музыки, аккомпанировал девицам, которые решительно предпочитали его Карлу Адамовичу, а Карл Адамович, между тем забытый, в своем темно-зеленом сюртуке, сидел один в углу, от безделья перебирая пальцами и смотря в потолок; уши бедного немца страдали еще больше, чем душа его; но он боялся уйти, чтоб не подать подозрения, будто он опять… знаете?

Чего тут не пропели! И «Мой друг, хранитель ангел мой», и «Ты не поверишь», и бог знает что. «Браво» так и раздавалось по зале; один приезжий из губернии — кажется, чиновник из канцелярии губернатора, ездивший в прошлом году с его превосходительством в Петербург, — самому танцмейстеру даже прокричал два раза «брава», уверяя, что у итальянцев всегда так кричат; однако же это нововведение не имело успеха, и все остались при прежнем «браво». Вдруг весь шум замолк; Карл Адамович вздохнул свободнее, думая: «Слава богу! кончено». Танцмейстер встал: Карл Адамович не спускает глаз с оставленного стула — и — о, боже мой! вот к нему подходит девушка, в белом платье, с темными кудрями, и садится. Карл Адамович сложил опять руки для продолжения занятия своего — перебирания пальцами и уставил глаза в потолок с безусловной покорностью послушника. Вдруг… резвые персты пробежали по клавишам; чисто, верно, стройно зазвучали струны; Карл Адамович вздрогнул, будто почувствовал удар электрической искры. Пальчики летают… детская игра, но верна, но чем-то задушевным отдается! Карл Адамович развел руки и опустил глаза с потолка на играющую…

Заговорили, зашумели: «Браво! Браво!» Девушка, краснея, встала и хотела отойти, но тут еще больше зашумели; она остановилась, робко посмотрела кругом и села. Опять замолчали… Несколько аккордов, и она запела. Это был чистый, полный контральто, нежный, мягкий, бархатный; контральто, которого каждая нота лилась в душу, контральто, который слушаешь и не веришь, чтоб он выходил из груди обыкновенной мелочной женщины… Это было пение без методы, послушное одному верному чувству девушки, и, однако же, Карл Адамович стоял за певицею, уцепясь за спинку ее стула; маэстро слушал; верхняя губа его подергивалась как будто в судорогах, а на реснице что-то светилось, будто как роса. «Каково же? Карл Адамыч расчувствовался!» — закричал помещик, выводя на свет Карла Адамовича, и все: «Какова же Зоя Павловна! А! Каково же? Расчувствовался! Карл Адамыч! Ха! ха, ха!» Карл Адамович что-то бормотал: Зоя Павловна краснела, принимая за комплимент несвязный гул, выходивший из сжатых уст старого учителя…

Прошло несколько времени; Зоя Павловна сделалась любимою ученицею Карла Адамовича; у нее проводил он целые часы; с нею вспоминал и Мюллера, и Боэльдье, и Фодор-Менвиль, и несравненную Зонтаг; ей говорил о своем музыкальном прошедшем, но уже не собирался в Германию. Зоя Павловна была для него воплощенною идеей музыки, воплощенною идеей музыкальной Германии, и он привязался к ней, как привязывается артист к своему любимому идеалу, как старик к существу, которое на закате жизни подарило его отблеском утренних его радостей. Золотые то были часы — золотые для учителя и ученицы! Часто и теперь, в те немногие и прекрасные дни, когда теплый ветерок, играя в тихо шепчущих листах, каждой ласкою вызывает из души ее заветные сны, и теперь в подобные дни Зоя с тихою улыбкой встречает эти часы, восстающие из бездны минувшего, святые часы, когда чистая душа ее покорно принимала таинственное учение искусства и трепетным сердцем ожидала, когда поднимется завеса для новопосвященной.

Вера Яковлевна очень благосклонно смотрела на это ученье; успехи зальстили ее самолюбию; к тому же, как женщина дальновидная и расчетливая, она видела, что могла извлечь пользу из этих успехов. Так прошли две зимы; помещица все была больна хроническою болезнью и все лечилась у молодого лекаря, а Зоя все пела с Карлом Адамовичем. Вдруг в городе разнеслась весть, что Вера Яковлевна едет в губернский город, и едет — лечиться. Теперь сообразите следующие обстоятельства.