Ада, или Отрада

22
18
20
22
24
26
28
30

«Может быть, и нет. То есть, возможно, у меня не хватит терпения. Я хочу сказать, что служанка Леонардо так и не смогла закончить чтение его ладони. Я могу уснуть до того, как прочитаю твою новую книгу».

«Легенда из курса истории искусств», сказал Ван.

«Судя по музыке, это последний айсберг. Идем, Ван! Или ты правда хочешь увидеть Гуля в роли Гуана?»

В темноте она коснулась губами его щеки, взяла его руку, поцеловала костяшки пальцев, и он вдруг подумал: в конце концов, почему бы и нет? Сегодня? Сегодня.

Он наслаждался ее нетерпением, идиот позволил себе распалиться из-за этого нетерпения, кретин шепнул ей, усиливая свободное, новое, абрикосовое пламя предвкушения:

«Если будешь хорошей девочкой, мы выпьем в моей гостиной в полночь».

И тут начался фильм. В трех главных ролях – смертельно-бледного Дон Жуана, пузатого Лепорелло на осле и не столь уж неотразимой, заметно сорокалетней Донны Анны – были заняты первоклассные актеры, силуэты которых проходили в кадрах «двойной экспозиции» или, как их еще называют, в «полупрозрачных планах» короткого вступления. Вопреки ожиданиям, картина оказалась довольно удачной.

По пути в отдаленный замок, в котором капризная дама, овдовевшая из-за его меча, наконец обещала ему долгую ночь любви в своей непорочной и холодной спальне, стареющий распутник, лелея свою мужскую силу, отвергает авансы череды грудастых красоток. Гитана предрекает мрачному кавалеру, что еще до прибытия в замок он поддастся чарам ее сестры Долорес, танцовщицы (позаимствованной из новеллы Осберха, как должен был доказать последовавший судебный процесс). Она предсказала кое-что и Вану, поскольку еще до того, как Долорес вышла из циркового шатра, чтобы напоить лошадь Жуана, Ван знал, кем она окажется.

В волшебных лучах проекционного аппарата, в контролируемой галлюцинации балериновой грации, десять лет ее жизни сошли, как пелена, и она вновь предстала перед ним той самой стройной трусишкой, qui n’en porte pas (как он однажды пошутил, чтобы досадить ее гувернантке неверным переводом вымышленного француза): памятный пустяк, вторгшийся в озноб его нынешних чувств с раздражающей глупостью невинного незнакомца, спрашивающего у поглощенного своим зрелищем вуайериста дорогу в лабиринте убогих переулков.

Люсетта узнала Аду спустя три или четыре секунды и сразу сжала его запястье:

«Ох, это ужасно! Это должно было произойти. Это же она! Уйдем, прошу тебя, уйдем! Тебе не следует видеть, как она унижает себя. А какой отвратительный грим! И каждый жест ребячливый и неверный —»

«Всего одну минуту», сказал Ван.

Отвратительный? Неверный? Она была само очарование, она казалась и чужой, и до боли знакомой. Благодаря какой-то невиданной удаче искусства, какому-то волшебству случая, те несколько коротких сцен с ее участием образовали идеальный компендиум ее обликов 1884, 1888 и 1892 годов.

Гитана склоняет голову над живым столом, образованным услужливой спиной Лепорелло, чтобы начертить на клочке пергамента грубую карту пути к замку. Сквозь длинные черные волосы, разделенные движением ее плеча, белеет ее шея. Она уже больше не Долорес какого-то другого мужчины, она маленькая девочка, обмакивающая акварельную кисть в краску Вановой крови, и замок Донны Анны больше не замок, а болотный цветок.

Дон скачет мимо трех ветряных мельниц, вращающих черными крыльями на фоне зловещего заката, и спасает Долорес от мельника, обвинившего девушку в краже горсти муки и разорвавшего на ней тонкое платьице. Шумно сопящий, но все еще радостно-оживленный, Жуан переносит ее через ручей (ее босой палец акробатически щекочет ему щеку) и, войдя в оливковую рощу, опускает ее на траву. Теперь они стоят лицом к лицу. Она сладострастно пробегает пальчиками по украшенному драгоценными камнями навершию эфеса его шпаги, она трется упругим девичьим животиком о его вышитое трико. И вдруг на выразительном лице бедного Дона появляется гримаса преждевременной судороги. Он гневно отстраняется от нее и, нетвердо ступая, возвращается к своему жеребцу.

Вану, однако, только значительно позже открылось (когда он посмотрел – когда ему пришлось посмотреть, а потом пересмотреть еще и еще раз – всю картину, с ее печальным и гротескным финалом в замке Донны Анны), что в том самом, будто бы случайном объятии и состояла месть Каменного Рогоносца. Удрученный сверх меры, Ван, собственно, решил покинуть зальчик еще до того, как следующий эпизод наплывом сменил сцену в оливковой роще. Как раз в момент перехода три пожилые дамы с каменными лицами выразили свое неодобрение фильму, поднявшись со стороны Люсетты (достаточно худенькой, чтобы остаться сидеть) и в три отрывистых шага протиснувшись мимо Вана, которому пришлось встать. Одновременно он заметил двух человек, давно пропавших из виду Робинзонов, которые были, по-видимому, отделены от Люсетты тремя ушедшими дамами и теперь подбирались к ней поближе. Расплываясь в улыбках доброжелательности и самозабвения, они бочком подступили к Люсетте и шумно уселись рядом с ней, а она повернулась к ним со своим последним, последним, последним приношением непреклонной учтивости, которая была сильнее краха надежд и самой смерти. Они уже перегибались через нее, обращая к Вану свои сияющие морщины и дрожащие пальцы, когда он, воспользовавшись их вторжением, пробормотал юмористическое оправдание плохого морехода и покинул сумеречно кренящийся зал.

В череде поступков и действий шестидесятилетней давности, которые я теперь могу истолочь в ничто, до тех пор работая над последовательностью слов, пока не добьюсь верного ритма, я, Ван, удалился к себе в ванную комнату, закрыл дверь (которая тут же распахнулась и снова закрылась сама собой) и, применив временную меру, менее противоестественную и надуманную, чем та, к которой прибег отец Сергий (отрубивший не тот член своего тела в знаменитом анекдоте графа Толстого), энергично избавился от напора похоти, что делал в последний раз семнадцать лет тому назад. И как печально, как знаменательно, что картина, проецируемая на экран его пароксизма, в то время как незапирающаяся дверь вновь распахнулась движением глухого, приложившего ладонь к уху, воспроизводила не сегодняшний свежий и уместный образ Люсетты, а неизгладимое видение склоненной голой шеи, и разделенного потока черных волос, и кисти с пурпурным кончиком.

Затем он для верности повторил отвратительную, но необходимую процедуру.

Теперь Ван взирал на положение дел бесстрастно и чувствовал, что поступает правильно, ложась спать и выключая «эктрический» свет (суррогат, вновь прокравшийся в международное употребление). Голубоватый призрак комнаты постепенно обретал очертания, по мере того как его глаза привыкали к темноте. Он гордился своей силой воли. Он приветствовал тупую боль в своем выжатом досуха корне. Он обрадовался мысли – которая вдруг показалась ему такой абсолютно верной, и новой, и столь же синевато-реальной, как медленно ширившаяся щель дверного проема в гостиную, – что потом (в день, до которого было по меньшей мере и в лучшем случае еще семьдесят лет) он объяснит Люсетте, как философ и брат той, другой девушки, что он знал, как мучительно и абсурдно ставить все свое духовное состояние на карту одной плотской прихоти и что его положение было очень схожим с ее, но что он все-таки сумел жить, работать, не зачах, потому что он отказался испортить ей жизнь коротким романом и потому что Ада была еще ребенком. В этом месте поверхность его выкладок подернулась рябью сна, но телефонный звонок вернул его сознание к полной ясности. Аппарат, казалось, каждый раз приседал на корточки, перед тем как оглушительно загреметь, и он сперва решил подождать, пока он сам собой не израсходует весь свой задор. Наконец, его нервы уступили настойчивому трезвону, и он схватил трубку.

Разумеется, он имел моральное право воспользоваться первым попавшимся предлогом, чтобы не подпустить ее к своей постели, но он также знал, как джентльмен и художник, что сказанная им фраза была пошлой и жестокой, и только потому, что она не могла принять ни Вана-пошляка, ни Вана-изувера, она ему поверила.