Ада, или Отрада

22
18
20
22
24
26
28
30

Такой акт внимания представляет собой то, что я в прошлом году назвал «Осмысленным Настоящим», чтобы отличать его от его более общей формы, определенной (Клаем в 1882 году) как «Обманчивое Настоящее». Сознательное выстраивание первого и привычное течение второго дают нам три-четыре секунды того, что можно ощутить как данность. Эта данность – единственная реальность, которую мы знаем; она следует за красочным ничто уже-не-существующего и предшествует абсолютному ничто будущего. Таким образом, мы можем в самом буквальном смысле утверждать, что сознательная человеческая жизнь длится всегда лишь одно мгновение, поскольку в любой момент осмысленного погружения в поток нашего сознания мы не можем знать, последует ли за этим моментом новый. Как я намерен объяснить далее, я не верю, что «предвкушение» («ожидание продвижения по службе или страх грубого социального промаха», как выразился один незадачливый мыслитель) имеет какое-либо значительное влияние на формирование обманчивого настоящего, как и не верю в то, что будущее образует третью панель Времени, даже если мы что-то предвкушаем – изгиб знакомой дороги или живописный вид на два крутых холма, с замком на одном и церковью на другом, ибо чем яснее предвиденье, тем менее пророческим оно может быть. Если бы этот негодяй позади меня рискнул прямо сейчас, он бы столкнулся с выехавшим из-за поворота грузовиком, и я был бы сметен вместе с видом вихрем тройной катастрофы.

Итак, наше скромное Настоящее – это промежуток времени, который человек осознает непосредственно и фактически, а сохраняющаяся при этом свежесть Прошлого все еще воспринимается как часть данности. Для повседневной жизни и привычного комфорта тела (достаточно здорового, достаточно сильного, упивающегося ароматным воздухом и смакующего самую изысканную снедь на земле – вареное яйцо) не имеет никакого значения, что мы никогда не сможем насладиться истинным Настоящим, которое является мгновением нулевой продолжительности, представленным жирным пятном, подобно тому как лишенная размера геометрическая точка изображается кружком типографской краски на осязаемой бумаге. Если верить психологам и полицейским, обычный водитель способен визуально воспринять единицу времени в одну десятую секунды (у меня был пациент, заядлый картежник в прошлом, который мог определить карту в световом промельке за пятикратно меньшее время!). Занятно было бы измерить мгновение, требуемое нам для осознания краха или воплощения мечты. Запахи могут осознаваться мгновенно, и у большинства людей слух и осязание обгоняют зрение. От тех двух гитчгайкеров в самом деле несло, от мужской половины – отвратительно.

Поскольку Настоящее без осознания непосредственного прошлого – только воображаемая точка, необходимо определить, чем это осознание является. Но если я скажу, что то, что мы осознаем как «Настоящее» – это постоянное возведение здания Прошлого, ровное и бесстрастное повышение его уровня, Пространство вновь вмешается в мои рассуждения. Какая нищета! Какое колдовство!

А вот и они, два скалистых холма, увенчанных коронами руин, которые я сохраняю в памяти семнадцать лет с романтичной живостью декалькоманиака, хотя, признаюсь, не с совершенной точностью: память обожает отсебятину; но легкое искажение теперь подправлено, и этот акт художественной ретуши усиливает укол Настоящего. Острейшее ощущение данности, в терминах визуальности, есть осознанное владение определенной частью Пространства, охваченного глазом. Только так соприкасаются Время и Пространство, но этот контакт вызывает далеко расходящийся отзвук. Чтобы быть вечным, Настоящее должно зависеть от сознательного охвата бесконечного окоема. Тогда, и только тогда, Настоящее может быть приравнено к Вневременному Пространству. Я был ранен на дуэли с Самозванцем.

А теперь я въезжаю в Монт-Ру, под гирлянды душераздирающих приветствий. Сегодня понедельник, 14 июля 1922 года, пять часов тринадцать минут пополудни на моих ручных часах, одиннадцать пятьдесят две на часах в приборной панели автомобиля и десять минут пятого на всех циферблатах города. Автор испытывает противоречивые чувства возбуждения, изнеможения, предвкушения и страха. Он занимался альпинизмом с двумя австрийскими провожатыми и временно удочеренной особой в восхитительных балканских горах. Он провел бо́льшую часть мая в Далмации, а июнь в Доломитах, и в обоих местах получил письма от Ады, сообщавшей о смерти ее мужа (23 апреля в Аризоне). Он начал свое путешествие на запад в темно-синем «Аргусе», который был ему дороже сапфиров и голубянок, поскольку оказалось, что она случайно заказала точно такой же, чтобы он ждал ее в Женеве. Он приобрел еще три виллы, две на Адриатическом взморье и одну в Ардезе (Северные Гризоны). Поздно вечером в воскресенье, тринадцатого июля, в соседней Альвене портье «Альраун-Паласа» вручил ему каблограмму, ожидавшую его с пятницы:

ПРИЕЗЖАЮ МОНТ-РУ TROIS CYGNES ПОНЕДЕЛЬНИК ВЕЧЕРОМ НАПИШИ ПРЯМО ЕСЛИ ДАТА И ВСЯ ТРАЛЯЛЯ НЕУДОБНЫ

Посредством новейшей «миграммы», зарницей посланной в Женевский аэропорт, он передал сообщение, состоявшее из последнего слова ее каблограммы 1905 года, и, несмотря на предсказанные ночные ливни, умчался на автомобиле в Во. Несясь слишком скоро и опрометчиво, он каким-то образом проскочил Оберхальбштейнскую дорогу на Сильвапланской развилке (в 150 километрах к югу от Альвены); вывернул обратно на север, через Чьявенну и Шплуген, чтобы в обстановке вселенского потопа выбраться на шоссе «19» (лишний крюк в 100 километров); по ошибке свернул на восток в Кур, совершил непечатный разворот и за два часа покрыл расстояние в 175 километров на запад, достигнув Брига. Бледная заря в зеркале заднего вида давно уже сменилась распаленным румянцем дня, когда он свернул на юг по новой Пфинвальдской дороге к Сорсьеру, где семнадцать лет тому назад он купил дом (теперь носящий имя «Вилла Йолана»). Те трое или четверо слуг, которых он оставил присматривать за ним, исчезли, воспользовавшись долгим отсутствием хозяина, и ему пришлось прибегнуть к усердной помощи двух затерявшихся в этих краях гитчгайкеров, гнусного юнца из Хильдена и его длинноволосой, грязноватой и анемичной Хильды, чтобы забраться в собственный дом. Его сообщники ошибались, если надеялись найти там добычу и спиртное. Вышвырнув их вон, он тщетно попытался приманить сон на лишенную простыни кровать, после чего вышел в голосящий птицами сад, где двое его дружков совокуплялись в пустом бассейне, и ему снова пришлось гнать их взашей. Было уже около полудня. Он поработал часа два над «Текстурой Времени», начатой в Доломитах в отеле «Ламмермур» (не лучшем из его последних пристанищ). Утилитарное побуждение к этому занятию состояло в том, чтобы не дать себе погрузиться в мысли о блаженной пытке, ждущей его в 150 километрах к западу отсюда; он, однако, не устоял перед здоровым желанием горячего завтрака и прервал свое бумагомарание, чтобы отправиться на поиски придорожной харчевни по пути в Монт-Ру.

Отель «Три лебедя», в котором он задержал номера 508–509–510, подвергся с 1905 года некоторым изменениям. Осанистый, с носом как слива, Люсьен не сразу узнал его, а потом заметил, что мосье определенно не «зачах», хотя на самом деле Ван практически вернулся к своему весу семнадцатилетней давности, сбросив несколько килограммов во время горных приключений на Балканах с неугомонной маленькой Акразией (оставленной в фешенебельной частной школе под Флоренцией). Нет, мадам Винн Ландэр не звонила. Да, вестибюль обновили. Отелем управляет теперь швейцарский немец Луи Вихт, сменивший своего покойного тестя Луиджи Фантини. В главном салоне, как было видно сквозь его двери, огромное полотно, которое он хорошо помнил – три широкобедрые Леды обмениваются лимническими впечатлениями, – заменил шедевр неопримитивизма, изображающий три желтых яйца и пару перчаток водопроводчика на чем-то вроде мокрого кафельного пола ванной. Когда Ван вместе с портье в черном сюртуке вошел в «кабину», она глуховато громыхнула у него под ногами и затем, двинувшись, торопливо пустилась сообщать обрывочные результаты каких-то состязаний, кажется, гонок на трициклах. Ван не мог не пожалеть, что этот темный функциональный ящик (даже еще менее поместительный, чем подъемник для помоев на задах, которым он пользовался в прошлом) заменил роскошное сооружение былых времен – высокий зеркальный зал, знаменитый оператор которого (белые бакенбарды, восемь языков) превратился в кнопку.

В коридоре 509-го номера Ван узнал картину «Bruslot à la Sonde», висевшую рядом с брюхатым на вид белым шкапом, круглые раздвижные дверцы которого неизменно захватывали угол ковра, теперь исчезнувшего. В гостиной лишь дамское бюро да балконный вид остались на месте, все прочее – полупрозрачные орнаменты из скрученной пшеницы, стеклянные бутоны, обтянутые шелком кресла – вытеснили хох-модерновые приспособления.

Он принял душ и переоделся, допил бренди из фляжки в несессере и позвонил в аэропорт Женевы, откуда ему сообщили, что последний аэроплан из Америки только что приземлился. Он отправился на прогулку и обнаружил, что знаменитый «mûrier» на приподнятой террасе, раскинувший свои огромные ветви над скромной уборной в начале мощеной улочки, покрылся пышным багряно-голубым цветом. Он выпил пива в кафе напротив железнодорожной станции, а потом машинально толкнул соседнюю дверь и вошел в цветочную лавку. Какая рассеянность – позабыть, что она сказала в последнюю их встречу о своей странной антофобии (каким-то образом произросшей из того распутства à trois тридцать лет тому назад). Розы она во всяком случае никогда не любила. Он долго не отрывал глаз (а они могут еще дольше) от маленьких гимний из Бельгии, длинных гвоздик Сенсация и алых Суперзвезд. Были еще циннии и хризантемы, и афеландры в горшочках, и чета грациозных вуалехвостов в стенном аквариуме. Не желая разочаровывать любезного старика-флориста, он купил семнадцать бездуханных роз Баккара, попросил адресную книгу, открыл ее на «Ад – Ау», Монт-Ру, наткнулся на «Аддор, Иоланда, м-ль секрет., ул. Радостей, 6» и с американским присутствием духа распорядился отнести букет по этому адресу.

Горожане уже спешили домой со своих служб. Мадемуазель Аддор, с пятнами пота на платье, поднималась по лестнице. В приглушенном Прошлом на этих улицах было несравнимо тише. Старая афишная тумба, на которой некогда красовалась актриса, ставшая теперь королевой Португалии, исчезла со своего места на углу Шемин-де-Монтруз (старинное искажение названия города). Зачем по улицам Монтруз, ревя, фургоны возят груз?

Пока его не было, горничная задернула шторы. Он рывком распахнул их, как бы желая продлить до этих крайних пределов пытку сегодняшнего дня. Железный балкон выдавался довольно, чтобы ловить косые лучи солнца. Он вспомнил, как в последний раз смотрел на озеро в тот безотрадный октябрьский день 1905 года, расставшись с Адой. Черные хохлатые утки ныряли и выныривали на изрытой дождем поверхности, самозабвенно наслаждаясь удвоенной водой; к идущему вдоль берега променаду катили серые волны с кружевами пены на гребнях, и время от времени стихия вздымалась достаточно высоко, чтобы выплеснуться через парапет. Но сегодня, этим лучистым летним днем, ни волны не пенились, ни птицы не плавали; виднелось лишь несколько чаек, взмахивающих белыми крыльями над собственными черными отражениями. Широкое прекрасное озеро покоилось в мечтательной неге, подернутое зеленой рябью, пронизанное синевой, с заплатами светлых болотистых участков, перемежающих ясную гладь; а в правом нижнем углу картины, как если бы художник пожелал изобразить редкостный световой эффект, ослепительное зарево заходящего солнца пульсировало в кроне стоящего на берегу пирамидального тополя, который казался одновременно текучим и пылающим.

Вдалеке какой-то болван, откинувшись назад на водных лыжах, понесся за мощным катером, вспарывая холст; к счастью, он опрокинулся, не причинив большого вреда, и в тот же миг в гостиной зазвонил телефон.

Оказалось, что она ни разу – по крайней мере, за годы взрослой жизни – не говорила с ним по телефону; вследствие этого аппарат передал саму сущность, яркую вибрацию ее голосовых связок, «комочек» в ее гортани, смех, обхватывавший фразу, словно боясь в девичьем ликовании сорваться с несших его быстрых слов. То был тембр их прошлого, как если бы прошлое передавалось через этот звонок, эту чудесную связь («Ардис, один восемь, восемь шесть» – comment? Non, non, pas huitante-huit – huitante-six). Золотистый, юный, он переливался всеми теми мелодическими особенностями, которые Ван хорошо знал, или, лучше сказать, сразу вспомнил, в той последовательности, в какой они явились: этот entrain, этот всплеск квазиэротического удовольствия, эта уверенность и живость и, что было особенно упоительно, то обстоятельство, что она совершенно и невинно не сознавала колдовской силы своих модуляций.

У нее были неприятности с багажом. Все еще не улажены. Двух ее горничных, которые еще вчера должны были прилететь на «Лапуте» (грузовой аэроплан) с ее сундуками, занесло неведомо куда. Ни слуху ни духу. А у нее с собой только маленький саквояж. Она уже попросила портье разузнать, что и как. Может ли Ван сойти вниз? Она невероятно голодная.

Этот телефонный голос, воскрешая прошлое и связывая его с настоящим, с темнеющими сланцево-синими горами за озером, с крупицами заходящего солнца, плывущими сквозь тополь, стал срединным элементом в самом глубоком Вановом восприятии осязаемого времени, сверкающего «сейчас» – единственной реальности текстуры времени. За триумфом вершины последовал изнурительный спуск.

Ада предупредила его в недавнем письме, что она «сильно переменилась – как в контурах, так и в колоритах». Она теперь носила корсет, подчеркивавший непривычную статность ее тела, облаченного в черное бархатное платье, ниспадающее свободными складками, одновременно эксцентричное и монашеское, какие предпочитала их мать. Волосы были острижены под пажа и выкрашены в блестящую бронзу. Ее шея и руки были все такими же нежно-бледными, но теперь на них появились незнакомые жилки и вздувшиеся вены. Она не пожалела косметического грима, чтобы скрыть морщины в углах полных карминовых губ и оттененных черным глаз, матовые райки которых теперь казались не столько таинственными, сколько близорукими из-за беспокойного трепета ее накрашенных ресниц. Ее улыбка обнажила золотую коронку на верхнем премоляре; у него была такая же, только с другой стороны. Отливавшая металлом челка огорчила его меньше, чем это бархатное вечернее платье, широкое внизу, с прямыми плечами, доходящее до самых щиколоток, с подбивкой на бедрах, призванной визуально уменьшить талию и скрыть с помощью преувеличения истинный очерк ее раздавшегося таза. Ничего не осталось от ее угловатой грации, и эта новая сочность и бархатное одеяние создавали впечатление раздраженно-величавой неприступности и защищенности. Он любил ее слишком нежно и непреклонно, чтобы терзаться постельными опасениями; но его чувства положительно не всколыхнулись – настолько, что он не испытывал никакого побуждения (когда они чокнулись сверкающими бокалами шампанского, имитируя брачный танец озерных чомг) сразу же после ужина привлекать свою мужскую гордость к нерешительному объятию. Если это именно то, что от него ожидалось, то очень жаль; но еще хуже, если ничего такого не ожидалось. В их прошлые свидания скованность, привычная, как тупая боль после глубоких ран, нанесенных хирургическим вмешательством судьбы, очень скоро поглощалась любовным жаром, и само бурление жизни снова и снова выручало их. Теперь они были предоставлены самим себе.

Обыденность их застольного разговора, вернее, его угрюмого монолога казалась ему определенно унизительной. Он обстоятельно поведал – беря приступом ее вежливое молчание, хлюпая по лужицам пауз, ненавидя себя, – что проделал долгий и трудный путь, что плохо спал, что работал над исследованием природы Времени, предметом, предполагающим схватку с осьминогом собственного рассудка. Она взглянула на ручные часики.

«То, о чем я рассказываю, – сказал он резко, – не имеет ничего общего с часами».

Официант принес кофе. Она улыбнулась, и он сообразил, что ее улыбка была вызвана разговором за соседним столом, где только что пришедший англичанин, грузный и мрачный, принялся обсуждать с метрдотелем меню.