Улыбка Шакти: Роман

22
18
20
22
24
26
28
30

Не надо бы это трогать сейчас. Лучше ешь свою досу. С нуриевским танцем пальцев в мирах подливки, чтоб задышала жизнь в этом… явлении досы народу. Чтобы между тобой и едой возникла драма рая ваших с ней отношений. Ей ведь, этой досе, несколько тысяч лет, чуть моложе тебя, но все же. Сколько ж она навидалась, пережила за свою жизнь, и вот вы сходитесь, это миры ведь сходятся с их историей встреч и утрат. Здесь, под пальцами, чтоб сроднились…

Вот именно. Одной рукой звала, чтобы помог, чтобы вместе, чтобы жить, а другой отстраняла: это мой выбор, мой дом, моя жизнь.

Ночью слон приходил под окна, ел фасоль в огороде, я на веранде стоял, с мамой разговаривал по телефону. Я здесь, она в Мюнхене, восемьдесят семь лет ей. Подожди-ка, говорю, тут слон пришел. Положил мобильный, свечу фонарем: ба, какие гости! Ходит по домам, как участковый врач, слушает деревья своим фонендоскопом, как тот доктор горящую от стыда и озноба Кити. А сосед, брат Прабы, в окно увидел, и уже бежит с факелом, хэй, хэй, кричит, гонит его, тут и Праба на помощь выскакивает из темноты, слон отступает и вдруг разворачивается и атакует их, я с верхней веранды фонарем свечу, а они так разогнались, не могут остановиться, брат поскальзывается и падает в ров. Ложная атака. Слон, не добежав до них несколько шагов, снова развернулся, бежит и исчезает во тьме. Вспомнил о телефоне, мама там ждет ни жива ни мертва. Спустился потом к дороге, сидят два брата в темноте. Тот, что свалился, весь в крови, стекло и проволока во рву были, надо в больничку его, рваные раны, зашить бы, но машет рукой – завтра, сейчас никого там нет.

Я не раз приезжал к ней в Севилью. Жили. Долго, недели. И когда шел ремонт и ютились в углу на циновке, и потом, когда обустроилась по образу и подобию, хотя несколько тревожно и неуверенно поглядывая на этот домик – маленький, полупустой, в зеркальных поверхностях, похожий на нору, которая заканчивалась тупиком, без окон. Домик, стиснутый с трех сторон соседями – стенка в стенку так, что слышны были вздохи. А с четвертой – маленькое патио с калиткой, голое, где ты отовсюду виден – с улицы и с боков. А на втором этаже – престарелая чета: Алиса со слепым Базилио, под руку выходящие из дома и одновременно входящие в него, будто не двое их, а бог весть. С ней по-испански, со мной по-немецки. И дни напролет праздно насвистывающий пенсионный Педро в соседнем патио. Район Франко, где осели тихие ветераны тех времен.

Муэдзин запел с минарета. Любят они меня – только сяду поесть, и начинается. Все вперемеж тут, тигры, медведи, Шива, Будда, Аллах, Айяппан… Разве что христиане несколько выпадают из этой картины. Повар у плиты готовит новую досу, она румянится, сворачивает в свиток. Свиток санскрита. С хрустящей звукописью, для внутреннего чтения.

И шли в музей Архив Индий. Оказавшийся музеем ошибки Колумба. Или располагались, прихватив свежий багет и хамон, на траве у реки, где никто не купался – ни в черте города, ни вне его, а почему – так и не удавалось выяснить. А после кладбищенской сиесты открывались кафе и улицы оживали бодрящимся домом престарелых, молодеющим к ночи.

Нет, на пали испечен он, мы ж на юге, в земле дравидов. Язык, на котором жизнь Будды записана. Помощник повара в углу присел луковицы чистить – штук сто у него куполков в горке, блаженных, и ни одну слезу ведь не прольет над ребенком! День, проведенный в Индии, способен выкупать в счастье сорок достоевских на век вперед. Да, Брахма? Одна юга пройдет, другой сменится, кончится мир, изойдет и начнется сызнова, зарумянится доса. А где Брахма? Да вот он, в этом кувшине с водой, в этой досе, тут, под столом.

Черт его знает, уж никакого особого предубеждения к Севилье у меня не было. Ну да, я говорил ей, мягко, при случае, еще перед покупкой: может, не Испания, вот в Черногории у моря можно бы большой дом за эти деньги, с видом на море, или лучше вообще без якоря, снимать, где хочешь, менять страны, а зимы в Индии проводить. Временами она чуть призадумывалась, но Севилья брала свое, что-то особое у нее с ней было – и родство, и надежда, и какой-то защем. И то, как она искренне радовалась этому городу, и как старалась поделиться им со мной, хотя разные периоды у нее были с этим переездом – порой опускались руки и казалось, что ошиблась, поддалась, влипла, но встряхивала себя и снова неслась, пританцовывая, хоть внутри порой все поскуливало. Вообще же в характере у нее было идти до конца, даже если глупо или едва ли не гибельно – до конца, не сдавать назад, а там – авось прорвемся. И не просить прощенья, ни у кого, ни за что. Да, чувствовала, конечно, мое отношенье к этому городу, дому, хоть я и старался делать вид. Не очень-то, если по правде. Да и росло это чувство неприятия. Тем острее, чем сильней проступала Индия. И чем больше вовлекалась она в эту радость испанской жизни. Страна корриды и Кармен, думал я, вскипая в минуты обострений. Сжегшая и перерезавшая со времен инквизиции до Франко полмира. С ханжескими распятьями у изголовий в темных келиях спален. Несущая катафалки с ряжеными мадоннами по улицам, чтобы потом запить это пивом под бутафорскими апельсиновыми деревьями. Голая, без зелени, без тени, с раскаленными каменными мешками городов. С эмблематичной женщиной в профиль с высоко поднятым подбородком и кастаньетами в сердце, со своей гордой любовью, без сострадания, с жаром и льдом вместо тепла. С кораблями, чтоб завоевывать, грабить и вешать – в Америке, в Индии, всюду, куда доплывут. С одиноким Сервантесом позади и ослом на всю тысячу лет.

Вчера в джунглях очутился вдруг посреди стада самбаров. И свет такой был закатный, нездешний, как… Как что? Нет имени. Вот Адам имена давал. А какой опыт был у него к тому времени, какой словарь прожитого? Без опыта драмы, утрат, отчаянья, тьмы. А стало быть, и без опыта настоящей любви, счастья, света. Птичий лепет. Робкое дыханье. Это Афанасий Фет ходил по раю. Нет, не ходил, у него человек сгорел.

А у Достоевского Бог сгорел. В Севилье. Именно там все и происходит в «Легенде о великом Инквизиторе». Сожгу тебя, говорит, за то, что пришел нам мешать. Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это ты. Завтра сожгу тебя.

Давай, говорю, съездим в Икею и за пару дней все обустроим в доме. Нет, все откладывала, странно так, по мелочам изредка присматривала что-нибудь и приносила в гнездо, как веточку в клюве. И спала в углу на матрасе в голой комнате. Месяцы шли. Хоть кровать давай купим. Зонт от солнца поставим в патио. Нет, жалась к жасмину в крошечной тени. Полдня ходил по району, искал проволоку, в каких-то военных амбарах нашел, укрепил зеленую изгородь в дворике. Убрала.

И Иисус, так ничего и не сказав, целует его в бескровные губы. Не сжег, отпустил. Не приходи, говорит, более никогда.

Женщина вошла, смотрит и улыбается. Что ж это за улыбки у них, нам и не снились. Вот как мир начинался – с улыбки. С улыбки женщины. А иначе никак. Ни сил, ни мотиваций не хватило бы. Без вот этой пресветлой легкости, не держащейся ни на чем.

Хочешь, говорит, будем жить здесь, в Севилье, но ты ж не будешь. Или в Индии, я бы даже ждала тебя, когда б отлучался, если тебе так надо одному побыть, попутешествовать. Или в Мюнхене сняли б жилье, хочешь? Но все это были лишь слова. Домик у нее свой, и жизнь, и город, где лучезарно и тихо состарится, как она говорила. Пол уже сделала с подогревом в спальне, осталось купить жалюзи, чтобы улица была не слышна. И записаться на танцы. Тук-тук ножками, подбородок повыше, и незримый кренделек в руках перебрасывать. Фламенко. Тебе ж, говорит, такая нужна, чтобы всю себя отдала, только тобой жила, это не я.

Был и другой севильский поцелуй. От благочестивой Доны Анны – Дону Хуану, убийце ее отца, серийному душегубу и обольстителю. Странно, но похоже, ни одна легенда не была подхвачена столь широко в мировой литературе и музыке. Байрон, Мольер, Моцарт, Пушкин… В Севилье стоит памятник Дону Хуану рядом с его домом, где на склоне лет он основал общину сестер милосердия. Видимо, после рукопожатия с командором и возвращения из преисподней, святясь от благочестия.

Опять муэдзин зашелся. А у индусов тихие храмы, часто неприметные, может быть и с ребенка ростом, где-то в лесу под деревом – мурти, цветок, огонек, вот и весь бог. Он же микроскопичен, тоньше воздуха, Бог – нана. Аллах Акбар, аллааа… Хорошо поет, жизнерадостно. Вообще, задуматься только – как такое могло в голову прийти этому художнику, Боженьке, что ж это за импульс такой должен был он почувствовать, и как, с какой стороны подойти к этому первому шагу в создании мира? Куда ступить? Какими силами, каким зрением? Из ничего. Самая невероятная на свете мысль. И чувство. И вот делает первый шаг, и тут, откуда ни возьмись, Необходимость перед ним возникает с бритвой Оккама: не умножай, говорит, сущности без Меня. Иди гуляй, отвечает, со своей бритвой, а я создам рыбу-парусник и свет над водами.

Однажды мы ехали из аэропорта Севильи, где она встречала меня, а мы и прикоснуться не могли друг к другу. Да, как всегда, обнявшись при встрече и века простояв так. А потом всю дорогу прикоснуться не могли, только глаз не сводили. Мир так истончился, что, казалось, одно прикосновенье – и все исчезнет. И таким тонким голосом пело все, прощальным, и вместе с тем – как в первый день, когда еще никого на свете – в каждой подушечке пальцев, в виске, в уголках ее губ, и особенно там – внизу живота. Вошли в спальню и начали раздеваться, медленно, лишь украдкой взглядывая, да и то чуть в сторону, и казалось, мы это не переживем – столько лет впереди нет у нас. И присели на пол, голые, лицом к лицу, на расстоянии. И подняли глаза. И опустили. И снова подняли. Так, словно это рождалось только сейчас и здесь. Небывалое, невозможное, из ничего. Она. И, наверно, в ее глазах – я. Она смотрела в лицо мне. Будто пила его чуть приоткрытыми губами. Я опускался взглядом все ниже, и там, где взгляд замирал, тело ее вздрагивало. И бедра ее смыкались вдруг и, обессиливая, размыкались. Что-то странное происходило со зрением: я не сводил глаз с ее лица и в то же время видел каждый волосок в ее светающей темени между ног. Не только со зрением что-то происходило, но и с осязанием: вздрагивая, я чувствовал каждое ее прикосновение – здесь и там, и снова здесь, хотя между нами было несколько шагов. Так же вздрагивала и она, когда я трогал ее – вроде бы мысленно, да, но уже трудно было понять, что реальней. И вкус ее губ, языка был реальней, чем тот, что помнил. И даже это легкое щекотанье от ее ресниц, когда вдруг приблизила глаза к моим, оставаясь на том же расстоянии. Возбуждение уже давно было у той грани, когда рука непроизвольно тянулась к соучастию, но я завел руки за спину, и она, видя это, тоже убрала руки. На миг мелькнуло в памяти, что в тантре это называют божественным соитием, едва ли возможным для смертных, но тут же все это куда-то исчезло, вместе с самой памятью. И потом, много потом – уже стемнело за окнами, которых не было, – я вошел в нее. Оставаясь на все том же расстоянии. Так медленно я входил, чувствуя теплое, сбивчивое сердцебиенье ее – там, что казалось, идут дни. И затеплился свет – там, в глубине. Как возвращенье домой, не в этой жизни. Смотрел на нее, сидя напротив, из дальних далей, и чувствовал, как он, подергиваясь, изливается, и она, выгнувшись вдруг, постанывает своим полевым цветочным смехом.

#27. Перемещения разрозненногоКогда я, говорит муха, была, прости господи, Петраркой…Даже вспоминать не хочу, страшный сон.Казалось бы, две-три помарки —и всё, крути колесо.Но где оно, а где белочка «я», не говоря уж про «ты». А еще бывает, в этом божьем угареполюбишь кого живого, обнимешь его, как дым,и глядишь, как разматывается за плечомвесь этот бестиарий.А ты говоришь: «возлюбленный мой», «любимая»… И комарик Шекспир перелетает с одного на другого.Что-то меня от тебя кумарит,геном говорит геному.Воздух рождает образ. Затем – вода и вкус. Последним – запах, он – вершина чувств. Сколько крови, сестра, ты выудила стеклянной палочкой? Подожми губы, дави на пальчик. Один он и ты одна.Когда я был панночкой, говорит одуванчик, был у меня Хома.Откуда ж ноги растут у этого воздуха, что там зияет в жизни, что так открыто чувству и неподвластно мысли? Лепестки мои, говорит роза, выстраданы —из людей нерожденных, выскобленных.Когда мы были ладонями, говорят кроты, мы стояли у слепого оконца, как в молитве, а потом всё рыли ходы, ходы… Доня, душа моя, не вглядывайся в меня, это просто заходит солнце.#28. Почта

– Беда, Люба, беда. Женька погибла. Вчера. Упала с балкона. Или бросилась. Нет свидетелей. Она еще жива была – около часа, только моргала, вся сломанная, пока в реанимацию везли. Невозможно, ни доли реальности в этом нет.

– Господи, да что же это, за что?! Я с тобой, родной мой. Чем помочь? Ты в Мюнхене? Прилетишь в Москву?

– Да, но я без документов сейчас – на обмене. Это в Сочи произошло, там и мама и бабушка ее, они в комнате были. Знаешь, это ведь такая сильная любовь у нее оказалась, и помножилось на безоглядность ее… Мама ей говорила, уже спустя год как все у них там с этим оксфордским мусульманином расползалось: оставь… Но она отвечала: нет, я буду бороться до конца. Кто б мог подумать, что о таком конце может речь идти. Тридцать лет. И такая моя, во всем… И с Лёнькой мы так и не успели ее познакомить, были бы сестра и брат, а вдруг как-то ее удержало бы… У нее сильная депрессия была последние месяцы, я-то думал, что потихоньку рассасывается… В тот день ничего вроде не предвещало – была у моря, далеко заплывала, с аппетитом ела зеленый борщик, ее любимый… сказала: ты, бабуля, посиди, я покурю на балконе… Да, любовь, настоящая, отчаянная… Жили в небе, в перелетах по всему миру, у него большой бизнес был, она ему помогала. А потом что-то случилось у него, все потерял, вернулся домой в Эмираты, отсиживался. Там суровая мусульманская семья, бывшая жена, дети. Брат, мать, все были против нее. Хотя он писал, что не в этом дело, поддерживал ее обещаньями скорой встречи. И начался затяжной оползень отношений. Но вот о депрессии. Она ведь у нее случалась уже – шесть лет назад, когда его еще не было. Я сейчас нашел то письмо ее ко мне. Вот смотри.