Улыбка Шакти: Роман

22
18
20
22
24
26
28
30

Разбита, истерзана, обесточена. Я и представить себе не могла, что такое возможно, состояние абсолютной никчемности, чувствую себя в вязкой паутине безвременья, мне страшно так, как не случалось когда-либо, мысли о суициде, словно сама себе не принадлежу, удушливо-вакуумное состояние, и словно нет на этом пути примирения, такая глубокая душераздирающая тишина внутри и бессилие, вся жизнь как плагиат, одни амбиции, меня словно вытрясли, опустошили до последней капли, я считала себя талантливой, наверно, это комплекс отличницы, чувствую, что начинаю сходить с ума, день за днем с надеждой на малейший просвет усердно и порой с остервенением занимаясь, но к ночи все словно испаряется, ускользает… Я мыслей по крупицам собрать не могу, какой уж там диплом, смотрю и не вижу, читаю и не понимаю. Я не знаю, как дальше жить. Люди вокруг полны идеями, круговоротом событий и эмоций, убежденностью в своей правоте и особым виденьем жизни. Время словно остановилось. Рвусь изо всех сил, но с места не сдвигаюсь. Стала панически всего бояться, потеряла интерес и доверие к себе. Я не знаю, как мне быть, надеюсь на спасение, но понимаю, что только в себе его найду, это замкнутый круг. Кошмарный сон. И кажется, будто он не закончится никогда. Обнимаю тебя.

Я сразу ответил ей. Она тогда все же потихоньку выбралась из этого состояния…

– Да, все это уже в ней было. Бедная, бедная, тысячу раз бедная Женька, бедные все – и не с кого спросить, и никто не ответит. Главное – не винить себя, не оглядываться, что можно было бы сделать, что изменить. Ты сильный, я знаю, но все-таки береги себя, не расковыривай эту рану.

– Я стараюсь. Но знай я, что-то предпринял бы. У нее ведь, при всей ее открытости, никого рядом по-настоящему не было. И от меня она как-то немного отдалилась в последние годы, я насильно ее не подтягивал к себе – ну как тогда, в Москве, помнишь, тоже отпустил.

– Вот об этом я – нельзя, понимаешь, нельзя, ничего не изменишь, и легче от этих мыслей не станет, это дорога в ад – думать их сейчас.

– Сожгли сегодня.

– Ох, я не могу в это поверить до сих пор. Это болеть будет всю жизнь, всегда.

– Я держусь. Мне кажется. Только эти бесшумные бездны растут внутри все стремительней. И впереди все темней. Час назад вхожу в комнату, смотрю: на двери какая-то черная бумажка прилипла торчком. Странно, думаю, что это? Беру аккуратно двумя пальцами, а она выпархивает в окно. Бабочка со сплошь черными крыльями с обеих сторон, я таких и не видел никогда. Посмотрел в гугле – нет черных. Может, тебе удастся при случае? Небольшая, где-то пять сантиметров в размахе. Завтра девять дней.

#29. Поля превращений

Долгие летние дни в опустевшем Мюнхене, идущие ощупью, как слепой. И бессонные ночи. Изматывал себя ходьбой в парке, таком же пустынном, как и город, забываясь и вздрагивая от немецкой речи вдруг возникавших людей. Где я? В какой стране, стороне?

Ощупью, месяцы, в тишине. Но потихоньку звук возвращался. На днях смотрел фильм о Чернобыле. Неужели тридцать лет прошло? Лейтмотивом на экране появлялся человек лет сорока, в камуфляже, бродил по зоне отчуждения, по руинам Припяти, перебирал брошенные остатки жизни в ДК Энергетик, говорил о своей маме – красивой женщине, ставшей в свои тридцать пять инвалидом, живущей в Киеве, с тех пор почти не выходя из дому… Той самой, что так любила меня тогда. Приезжала в Киев ко мне. С этим мальчиком. И без. И имя у нее было – кто б мог подумать, что до такой степени – Любовь Сирота. Задолго до другой Любы. Что же у меня с этим именем? Работала она в ДК Припяти художественным руководителем, ставила спектакли, по Цветаевой что-то, потом горячо обсуждала со мной. А я смотрел на ее волосы и думал: когда волнуется желтеющая нива…

Но что я помню? Почти ничего. Кажется, о шумерах больше и вижу ясней, и более цельно, чем свою жизнь. Даже не руины, а какие-то разрозненные полуфразы, которые уже не сложить.

Я приезжал в Припять. Выступал там, немножко жил, дружил. Может, был последним из приезжих, кто ходил по тому четвертому блоку незадолго до взрыва, и еще, кажется, пошутил, глядя на эти приутопленные стержни: а что если рванет, и полетят они журавлиным клином над полями-лесами…

А потом, когда рвануло, мы возвращались с Ильей Кутиком на попутках из Питера, куда поехали с ним и Алешей Парщиковым. И как раз в тот день, миновав станцию Дно, приблизились к Гомелю с заволоченным небом, ночевали в кювете, притрусив себя валежником, умывались в озерце наутро после аварии, когда все это волокло ветром на Гомель.

А потом, в Киеве, уже наполненном беженцами, я отдал свою квартиру Любе и ее подруге, и перебрался в Глеваху – опустевший поселок в пригороде, где писал «Станцию Дно» и ходил, как призрак, в плащ-палатке по полю, глядя на ворон, промахивающихся мимо своих очертаний.

А потом Германия пригласила чернобыльских детей на отдых и лечение, но родители не решались их отпускать с незнакомыми людьми и попросили меня поехать с этой группой. А приглашение было от Ротари-клуба из предгорья Альп, богачей, реявших над деревнями на своих самолетах и очень старавшихся перещеголять друг друга в опеке детей и подарках им. Эти милые магнаты и меня хотели всячески облагодетельствовать, так сказать, решить судьбу за пару минут, но сказал им, что я тут никакой не писатель, а с детьми, и вообще мне ничего на свете не нужно, все есть, так оно и было.

Через год после этого меня попросили поехать с другой группой, отправляемой уже в Штаты. Более ста детей. В выданный мне мидовский паспорт вклеили около двадцати фотографий – на каждой странице по ребенку, дали как руководителю пятнадцать долларов на месяц и посадили с детьми в самолет. Дальнейшее похоже на безудержный триллер, который память держит в каких-то темных погребах и давно замела туда дорогу.

Приглашающей стороной оказалась церковь евангелистов из штата Орегон. В Нью-Йорке, где нас должны были встретить и посадить на самолет до Портленда, никто не встречал – ни людей, ни билетов, ни денег, ночь. И это было лишь начало. Потом, когда мы добрались до Портленда, детей по одному вмиг разобрали по машинам какие-то посыльные и увезли во тьму. Меня тоже. Я оказался далеко за городом, в детской каморке с фосфоресцирующим потолком в виде звездного неба и многодетной семьей американцев за стеной. Ни детей, ни связи с ними. Сами дети, как потом выяснилось, тоже были лишены связи между собой, а семьи, которым их поручили, не очень понимали, что им делать с детьми. Еще и без языка, поскольку большинство семей было американских. Можно представить себе положение восьмилетнего ребенка, одного, оказавшегося после Чернобыля на другом конце света, вдали от родителей, в ночи, в чужой семье, говорящей на непонятном языке. Наутро я добрался до города, нашел главаря «евангелистов» по фамилии Мельник, и на вопрос о детях, получил ответ: не соваться не в свое дело, пока цел. Видимо, они уже успели сколотить свой символический капитал при запуске этой инициативы, а теперь, когда дошло до дела, решили умыть руки. Пошел в ближайшую газету. И тут все завертелось так, что и не приснится. Месяц я, то есть эта все более накалявшаяся история, не сходила с первых полос, наряду с войной в Бенгальском заливе и Бушем. На каждое наше публичное действие евангелисты отвечали все изощренней. Меня выкрали и бросили у безлюдного океана, выбирался я оттуда на частном самолете, прилетевшем за мной из Канады и нашедшем меня по костру на берегу, потом мы кружили над городом, я давал интервью ТВ, а камеры показывали нас, кружащих в небе. Потом приезжали какие-то переговорщики из Конгресса, сулили туманно многое. А поутру я находил надписи на доме, в котором жил: остановись, плохо кончишь. К тому времени меня уже узнавали на улицах. Я переселился к владельцу автоколонны, которая, как он сказал: если что – в твоем распоряжении. Позвонили с атомной станции, предложили бесплатное медицинское обследование детей, автобусный парк обеспечил перевозку, потом успелось и многое еще, не говоря о веренице моих выступлений – в университетах и разных организациях, собраны были несколько миллионов долларов, отправлен корабль в Питер с гуманитарной помощью. Трудно поверить сейчас, как не со мной все это, да и было ли? А возвращались на тяжелом бомбардировщике с военного аэродрома, откуда позвонили после очередного моего интервью в газете и предложили решить проблему нашего перелета в Нью-Йорк. Смутно, но помню, как подсаживал детей в люк на брюхе бомбардировщика и руки американских десантников, подхватывающих их во тьме этого люка. В аэропорту Кеннеди выделили и оцепили посадочную полосу для нас.

Память выселена, как та чернобыльская зона, кто-то там бродит еще, живет. В полях превращений. Которые дышат, где хотят. И в прошлом тоже. А мы не можем без очертаний, без где, когда, что. А жизнь – состояния, меняющие свои узоры быстрее мысли. Они, состояния, по воздуху рисуют, а мы на песке. На песке книг, памяти, очертаний. Где Чернобыль, где Индия, где Люба Сирота? И тот ее мальчик, теперь уже тридцатилетний, бродящий по Зоне. И этот я, еще недавно на другом краю земли, в джунглях, высматривавший слонов.

Дед мой, в честь которого Лёньку назвали, как и больше века назад его родители назвали свой пароход, ходивший в Белорусии по Припяти, дед мой, промолчавший почти всю жизнь и оставшийся загадкой для всех, кто его знал, сидевший при Махно, Врангеле и красноармейцах, гонявший чаи с Циолковским в Калуге, прошедший без единой царапины войну – сапером, вернувшийся в звании капитана, совсем облысевший, но с прежними молодыми глазами, оставшимися такими до последних дней, когда подолгу стоял у окна, глядя в небо и вдруг вздыхая: о-хо-хо, скоро в космос… И переходил на латынь. Дед мой, Леня, родившийся в девятнадцатом веке, был сбит автокраном, шедшим в колонне из Чернобыля в те майские дни.

Здесь, в мюнхенской квартире, недавно искали с мамой его медаль «За взятие Берлина», так и не нашли. Лет двадцать назад пригласила меня знакомая аргентинка, танцовщица, поучаствовать в ее в спектакле «Обувь и облака», где я должен был играть русского солдата. Я надел военно-полевую форму и медаль деда, спектакль был в центре Мюнхена, возвращался поздним вечером, не переодевшись, ехал в трамвае, полном немцев, по тем улицам, где начинался фашизм. Примерно в том возрасте, когда дед брал Берлин.