Улыбка Шакти: Роман

22
18
20
22
24
26
28
30

Накануне ночью лес патрулировали с егерем, храпящим всю дорогу на заднем сиденье. В лесу ни души, только заяц, оцепеневший в свете фар, водитель перенес его за уши на обочину. А потом простой индийский парень Паван Нагджи, то есть Змеиный Ветер, будет держать на весу только что пойманную кобру одной рукой посередине тела, а она смотреть на нас своими, как сказала Тая, девичьими глазами. Как же так, ведь физически ей ничего не стоит цапнуть тебя при желании? Да, говорит Паван, физически – ничего, при желании. И смеется. Кладет в мешок и идем в дом чай пить, с семьей знакомиться. Рядом с его жильем стоит маленький домашний храм. Он мог быть посвящен Шиве, или Хануману, или Ганеше… Мог бы и королю Шиваджи, я видел семейные храмы, ему посвященные, он там сидит в цветах и кокосовом молоке, золотой и чудесный, похожий на сына Дон Кихота от брака с Сальвадором Дали. Мог бы и Нагу, учитывая его страсть… Но посвящен он поэту, святому Тукараму, младшему современнику Шекспира. Тукарам написал около четырех тысяч стихотворений на местном языке маратхи в те времена, когда и язык, и все индийское едва шевелилось под мусульманами. Ходил по деревням и исполнял под таблу свои киртаны в традиции бхакти. Разговаривал в них с Ведами, Упанишадами, с самим собой – о жизни и смерти, но, в отличие от браминской герметичности, говорил в них легко, по-пушкински. А сам был из касты неприкасаемых. Его переводил Ганди, сидя в тюрьме. Под Пуной, в деревушке, где Тукарам родился, стоит храм, стены которого исписаны его стихами.

«Я больше не могу кривить душой, и Господом зову барбоса моего. Смущен, но улыбается уже,танцует. И держимся. Не дивно ли, но так оно и происходитс людьми».

Храм, расписанный стихами, это чудесно. А у нас Пушкинский храм мог бы быть. Но что это там за шум у озера? Включил фонарь. Ибис. Один. Странно. Откуда он взялся среди ночи? Красноголовый черный ибис. Птица египетского Тота. Или, по преданию, та, что после потопа вывела Ноя к Евфрату. В брачный сезон они вьют гнезда на деревьях, никогда не предаваясь любви на земле. В этот период их серые клювы и ноги розовеют. Как у нас на том деревце, где мы ночевали в день моего рожденья.

Когда я вернулся в Мюнхен из Севильи, пишет мне: Такой нежный солнечный свет в груди, когда думаю о тебе. Но самое неутолимое – держать тебя за руку и целовать родное твое лицо. Так стало вдруг жалко нас обоих. И булочками забыла тебя накормить с курагой и яблоками. Такое чувство, словно ничего еще не начиналось. И еще – что мы были всегда и везде. И голова кружится.

А потом: Ты думал, это у нас игра: замри-умри-воскресни? А ведь я умирала и воскресала каждый раз всерьез.

Маленький продувной домик с одним школьным классом на десять детей. В деревушке в несколько хат, стоящих на вершине горы, куда не ходит никакой транспорт и только текут облака, заволакивая жилье. В тот час класс был пуст, сел за парту, еле втиснулся, верчу старенький облезлый глобус. В дверном проеме возникла девочка, увидела Таю, робко подошла к ней, присевшей навстречу, трогает ее за палец, рассматривает, якобы палец, а украдкой – лицо. Тая обняла ее, взяла на руки. И класс потихоньку начал наполняться – этими девятью, осторожно заглядывавшими в дверной проем. Ах эти индийские дети! Когда двор – мироколица и за каждым углом – остров сокровищ, когда дружба насмерть, и в глазах счастье. Когда они на рассвете бегут в школы, взявшись за руки, щебеча и сияя, когда каждый сызмальства ладен и весел и умеет все, что мы только читаем в старинных книжках – про жизнь на живую нитку. Ладно, я могу эти песни долго петь. И, наверное, тут есть что-то от тоски и по своему детству. В тот год нас часто приглашали выступить в школах. А что главное в жизни? – спросил я в одной из школ у младшеклассников. Хорошие манеры, выпалила девочка из первого ряда. На нее посмотрели с удивлением. И поднялся мальчишка с дальней парты, и сказал: интерес, главное, чтобы жить было интересно – как настоящее приключение. А в школе для адиваси, в том краю, где завелись тигры-людоеды и несчастье коснулось семей этих школьников, я с порога спрошу: а кто из вас видел тигра? Лес рук. А поднимите руку, кто за то, чтобы их не было – ни тигров, ни горя. Или – пусть будут? Две-три руки – за первое, и все – за второе. Проходит время, я оборачиваюсь и вижу девочку в несуразно чудесном платьице, она стоит у двери со все еще поднятой рукой. Ты что-то хотела сказать? Я, говорит, за тигров… за жизнь.

Помоги ей, у нее ж никого, кроме тебя, нет. Это ведь все бравада, а сердце ее с тобой, хочет с тобой быть. Из последних сил. На днях вспомнила, как ты бережен был с ней, когда чуть приболела, дал ей чаю в постель, сбегал в аптеку, ты даже не помнишь и удивился такой чепухе, настолько это само собой, а для нее, видишь, не то чтобы драгоценней всех твоих подвигов, но не меньше. Дай ей хоть на что-нибудь опереться, кроме самой себя. К тебе же, чуть что, не подойти – бьет током.

А в другой школе спросил у малышей: что нужно, чтобы стать человеком? Читать книги, ответили они. А еще? Читать книги, повторили они. А потом во дворе ко мне подошел мальчик и сказал: а какое самое сильное впечатление было у вас в жизни? И я задумался.

Взойдет солнце, ты спустишься, молча переоденешься и уйдешь в джунгли на весь день, вглядываясь в тигриные следы и оставляя метки на деревьях, чтобы вернуться. А она постирает вещи, развесит у домика и будет отвечать егерям, поднявшим тревогу, что понятия не имеет, где ты. Да и ты к тому времени уже знать не будешь.

Ты же любить не умеешь. Как и она. Бедные вы, бедные.

#39. Почта

– Что-то отчаянно тревожно, и все вокруг – стена, чашка, мир в окне, все делает вид: а что, я ничего, все в порядке. И жужжит тихонечко, как лампа, готовая перегореть. Почему никто не разговаривает? Нигде, ни на одной из дорог и людей. Печаль моросит, не понятно, что делать – со всем на свете. Ты говоришь: Индия, воодушевление, казалось бы… Ты, видно, не очень себе это представляешь. По одну сторону – группы, по другую – Тая. Это в фб потом все ослепительно, но мы-то знаем, на что способны слова, изображения и вся эта магия. А что – бандеролька с зимними черевичками не пришла еще?

– Знаешь, чего я по-настоящему хочу? Ровной дистанции между нами, чтобы не было этого вечного двоемирья между дверьми, этих вечно прижатых пальцев. Я так не умею, как ты, у меня – или-или, твоя бесконечная, божественной природы полигамия творчества слишком для меня мучительна. Ведь не к телу же ревновать, в самом деле, не к телам же. Но, видимо, всегда – к текстам, которые ты складываешь из тех женских образов, что подвернулись, что просто рядом. Не будет у нас ничего, не из-за других, не из-за ревности, а из-за того, что я тебя не простила – и не могла не, потому что ждать от тебя другого значило бы не знать тебя. И не прощу никогда: за преданный наш лес, за Лёньку, за эти широко заброшенные и все длящиеся сети – с этой твоей убийственной откровенностью, возможной лишь между двумя, – но она у тебя со всеми, со всеми. Живи, пожалуйста, уже свою жизнь без моего участия, мне хватит наблюдения за ней издалека, а все остальное – непереносимый ожог, мне уже надо найти наконец себя, без этой постоянной мысли о тебе.

Я не должна была писать тебе это дурацкое письмо, прости, тебе и без того нелегко. Нахлынуло и вырвалось – не дала себе времени ни опомниться, ни остыть. Текст у тебя правда вышел замечательный. И я очень хочу, чтобы наши жизни начали хоть как-то налаживаться, просто все по-прежнему больно и трудно. Но в этом твоей вины нет, все дело во мне самой. А ты еще можешь взлететь и не касаться земли, уже это сделал. Пусть все будет хорошо, Взро. Все равно твои слова самые нужные, даже тогда, когда. Дай нам сил, боженька наш лупоглазый Джаганнат, боже наш ушастик Ганеша, пусть нам всем станет легче там, где мы есть.

– Аминь. Это лучшая на свете молитва. И прости меня еще раз. Мой родной, я сейчас буду говорить глупости, ненужное, запутаюсь, но не смогу по-другому, меня все это не отпускает, такой осадок нехороший – от всей этой нелепости, от себя… Понимаешь, когда начал писать, это было обращено не к ней и не к тебе, а к той воображаемой, когда грежу о каком-то возможном и невозможном. И вроде поначалу я так и писал, а потом как-то сам текст мне стал подсовывать эти детали – слово за слово: от Сурии, раз уж помянут, к его домику, а домик потянул за собой и дальше – а там и деться некуда. Я понимаю, насколько нелепо все это звучит – мол, думал это, не замечая того… а тут еще так быстро все написалось, отослал в журнал, не вчитавшись даже. И жил с вот этим ощущением, что текст этот просто очень мой, давний, вечный – о домике, о джунглях и еще со всеми этими мерцающими перебежками стихотворных строчек, пасьянс которых меня тогда захватил. И потому так опешил от твоего письма, правда. И кинулся перечитывать этот текст… И стыдно, и не объяснить. И даже не ухватить то, где эта саднящая развилка, эта двусмысленность, от которой так муторно. Плохо все получилось, и не вывернуться. А текст – если без всего этого, если без нас – кажется, из лучших получился. И от этого как-то еще горше. Ну вот, наговорил, наизвинялся, как чеховский персонаж… Жизнь нечистая у меня, потому и мутится – не здесь, так там, и не уберечься, не уберечь… А так хотелось бы, так единственно надо. Хоть тебя.

– Послушай, не надо, отпусти это. Мне вчера вдруг стало легче утром – при том что, конечно, ночь я не спала, все думала, глотая слезы. Дело ведь не в этом тексте, который – я тебе уже сказала – очень хорош. Вообще все твои тексты последних пяти лет – незаживающе прекрасны, в них появился тот чуткий баланс, которого раньше иногда не хватало из-за все нарастающего суфийского кружения, а в последних – мне так нравятся эти как бы внезапные переходы, эта неожиданная, на вдохе, задержка дыхания. А еще этот странный союз мысли, наблюдения и обнаженной эмоции – они ведь и так редко в паре ходят. Да, так вот – дело, конечно же, не в тексте – да и с Таей ты не вчера сошелся, и я уж пятый год как не одна. Просто я привыкла подавлять в себе и мысли в эту сторону, и чувства, ты ведь знаешь: мы, китайцы, строители великой стены… И я жалею, что меня прорвало вдруг, может быть, это и неправильно, жить под анестезией, но другого пути, во всяком случае на ближайшие годы, я не вижу и не представляю. Но у меня есть наше прошлое, понимаешь? И в нем и джунгли, и поиск дома – то в манговой роще, то на берегу океана, а ты вдруг берешь и перерисовываешь эту карту на моих глазах, вписывая другие, чужие мне детали, и окликая другую моим именем. Пусть бы это была абсолютно новая история, не так бы наотмашь. Но я все понимаю – это история не про любовь, не про женщину, а про тебя, ты не нам и не вам дом ищешь, а себе, в котором будет все твое заветное: лес, женщина, книга. Это твоя история и судьба, и от перестановки слагаемых это действительно не меняется. Так что не мучься, все это действительно нелепо – есть ведь то наше, что поверх слов и, парадоксальным образом, суть слов и есть. Это ты прости меня – тебе бы надо отлаживать и обживать эту новую жизнь, а я, вместо того чтоб помочь тебе, взорвалась вдруг, глупо и по-детски ревниво. Да и не нужно это никому – важен лишь текст, а не из какого сора. Пусть у тебя все будет: и Индия, и женщина, и избушка, и новая книга. А я у тебя есть и так.

#40. Харнай

Сели в Мумбаи на лапоть-паром, где на корме буржуйка и гальюн, а на мостике капитан в игрушечной будке, и поплыли в какую-то Мадву, высмотренную еще в Мюнхене под лупой на карте. А потом вдоль побережья по разбитым океаном деревенским дорогам, то завинчивающимся серпантинами в горные джунгли, то падающим к воде, через паромные переправы и кукованье в полях в ожидании попуток добрались до Муруд-Джанджиры, сняли домик у кромки океана, вышли наутро – как в день Седьмой.

Наняли лодку с рваным и натруженным полотном, которое заполоскалось над головой, выгнулось, и поплыли к острову. Который можно пересечь пешком за полчаса. Остров-форт, построенный народом сидди, беглыми абиссинцами, основавшими здесь свое крохотное государство Джанджира, сохранившее независимость до середины двадцатого века. Сведений о нем почти нет. Познакомились с местным сидди, бывшим учителем, двадцать лет собиравшим по крохам уцелевшее и издавшим на свои деньги небольшую брошюру о полуторатысячелетней истории своего народа. Вот что было там о Джанджире. В пятнадцатом веке рыбацкий атаман Раджар Патим построил на этом острове деревянный форт и стяжал со всех кораблей – и торговых, и пиратских – все, что мог и хотел. По соседству находились владения шаха Ахмаднагара, который был, как многие княжества в Индии того времени, сам за себя, воюя и с мусульманами Делийского султаната, и с индусами земли маратхов. Ему обрыдло видеть этот произвол под носом, и он послал корабли – захватить остров. Корабли ушли на дно, потопленные атаманом. Тогда он собрал весь флот и поставил капитаном над двумя сотнями тысяч воинов Пирем-Хана, сидди по происхождению. Тот взял крепость и был назначен ее комендантом. Но как взял! Как Трою. Нагрузив корабль дарами – бочками с ликером, а в ненаполненных сидели воины.

Хан перестроил остров в неприступный каменный форт с улицами, дворцами, гарнизоном в несколько тысяч человек, гранитными стенами двенадцатиметровой высоты и большими пушками, тихой сапой перетащил туда всех своих соплеменников и объявил независимость. В государство входили остров-крепость и небольшой поселок на берегу – Муруд. С тех пор кто только не пытался сломить их: и Великие Моголы, и империя маратхов, и шахи, и короли, и португальцы, и британцы. Даже туннель пытались прорыть под океаном. Или взять осадой, измором. Но на острове было два неиссякающих озера с пресной водой. Неприступные стены и створ входа в крепость, видимый лишь с нескольких метров при приближении с моря.

К началу двадцатого века Джанджира начала понемногу хиреть и с объявлением независимости Индии прекратилась. Последний потомок Пирем-Хана принц Роби Филип эмигрировал в Нью-Йорк. В Муруде на холме стоит его туманный замок с запертыми воротами. По пустынному пляжу бродят белые в яблоках лошади. Сами сидди разбрелись по Индии, нищенствуют, подворовывают, исполняют на свадьбах под барабаны свои пляски dhamal. А форт в сказочном прозябанье: зацветшие зеленые васнецовские затоны, оплетенные лианами руины, висящие, как сети, стены и громадные длинные пушки, лежащие с открытым ртом в безвременье.

Доехали до нашего Харнай и потеряли счет дням. Фантасмагория жизни полилась через край. От красоты слепнут. А от мельтешения чудес? Выглядывает из землянки блаженный ветхий мусульманин по имени Адам и идет красить стены в нашем доме. Застенчивый манговый король зовет к себе погостить в края далекие. Мебельщик в соседнем городке, у которого по ходу купили стол со стульями, грузит все это в три этажа в салон маленькой легковой машины вместе со своей семьей и нами, и мы едем по ночному серпантину в нашу рыбацкую деревушку, дорогу перебегают лисы, зайцы и черные виверры. А в соседней деревне лесники вырыли экскаватором могилу рядом с пальмой и положили туда пятнадцатиметрового кита, выбросившегося на берег. Есван, хозяин дома, где живем, вместе с дочерями убирает мусор на берегу, чего не делалось здесь последние несколько тысяч лет. Полицейские, закончив пуджу и развесив веселую иллюминацию в своем дворе, готовят корабль, чтобы показать нам индийскую рыбалку. А мы с Таей лежим в изумрудной чаше лесного ручья, и я рассказываю ей о Ману, первочеловеке, сыне Солнца, брате Смерти, – как он однажды окунул руку в ручей, и малек меж ладоней затрепетал, обернувшись Вишну. Местный Пиросмани рисует гавань, и я вешаю эту картинку в изголовье, за которым эта же гавань. А портной за углом, он же главный змеелов, босой ногой чуть прижимает кобру к земле и подхватывает рукой. В тени под деревом сидит музыкант, играющий на табле, он же зеленщик. И машет нам мороженщик, сочиняющий лучшее на свете мороженое ручной выделки. В наш дом вносят новую кровать, срубленную как Кижи, а Заур, двухметровый шах, утопающий в белом балахоне и черной бороде, выкатывает на берег лодку, на которой будет возить нас на необитаемый остров согласно составленной нами бумажке – с днями и временем, которых тут нет. На веранде нашей над океаном горят гирлянды огней и лодочка луны. И радуюсь я – чудеса побеждают. Именно они ведь и есть настоящая реальность.

И Тая радовалась, все у нас было хорошо. Вроде бы. Наводили уют, в который раз обживаясь в нашей комнате у рыбака Есвана, у нашего папы и его, ставшей уже родной нам, семьи. В деревне, которую мы звали наше Макондо. С океаном в окне и под ухом, невероятным рыбным рынком и сказочным флотом. И время от времени заговаривали о том, что вот бы остаться здесь навсегда, лучшего места, пожалуй, и не найти. Разве что джунглей тут нет, и это останавливало, по крайней мере меня. А она все больше роднилась с этим местом, говоря: наш дом. По утрам, когда я еще спал, любила ходить на рыбный рынок в гавань, называемую здесь бандер, – в ослепительную толчею женщин, баркасов, белых быков с красноколесными повозками, диковинных рыб, чаек, цапель, садилась в стороне, взяв масала-чай, и смотрела, вернее, просто жила, растворяясь во всем этом. Возвращалась, прихватив по пути для нас парочку вадапау – булочек с острой овощной котлеткой. А я уже сидел на нашей веранде с милой балюстрадой над океаном, пил свежесваренный в турочке кофе. И такая легкая, озорная она взбегала по лестнице на веранду, обними же ее, обними… Но нет, пью кофе, глядя в океан на кивающий вдали кораблик. А она рядом, и тоже делает вид, что занята по хозяйству.