Улыбка Шакти: Роман

22
18
20
22
24
26
28
30

Да какой из меня индус, в тот приезд Индия с меня просто снимала кожу и выводила из дома. Хорошо, если за руку.

Ранголи рисуют женщины и дети у порогов домов на рассвете. Мел сыплют из кулачка тонкой струйкой, из-под мизинца, чередуя цвета пигментов, миры рисуют, узоры. Соотносясь с небесной мандалой. А к вечеру все это исчезнет бесследно под колесами телег, под подошвами ног. Вот так и текст надо писать, из-под мизинца. Чтоб исчезал, не исчезая – под колесами телег, под подошвами ног.

Письмо-мандала и письмо-баньян, два пути, но второй мне ближе.

Нет, он был не единственным пеликаном в том заповеднике. И не то чтобы редкий вид. Просто один из. Умер. По неведомой причине. Может, сошелся с избранницей и умер. Или напротив – умер, отверженный. Или выпил кривой воды. Чрезвычайное положение. Лесники съезжаются на срочное совещание. Не волнуйся, говорит Тая, ты не пеликан, будешь долго жить. Да и ты не Шакти, не шагнешь в огонь.

Что ж за наважденье такое? В который раз вот так вдруг, без какой-либо связи всплывает в памяти ее лицо, с каким она ждала ту тигрицу. Когда сидели в засаде без засады, просто на тропе, открыто. И ждали. С минуту на минуту, в час заката она должна была прийти к водопою с двумя рослыми детенышами. Нас было четверо – два молодых егеря и мы. Вернее, один егерь, он сидел с нами и очень нервничал, потом как-то стих, вытер испарину на лице и прошептал: мне страшно, я не выдержу. Второй – из крестьян-добровольцев при лесничестве, он сел в засаду неподалеку, у родника, договорились, что если тигрица выйдет, он подаст сигнал, как это делают лангуры – гулким кашлем, как бы через губу. Два мотоцикла, на которых мы приехали, стояли на тропе у нас за спиной в десяти шагах. Сказал егерю… Как же его звали, выпало из памяти, Тая еще ревновала меня к нему, к нашей дружбе и вылазкам в лес вдвоем. А вдвоем потому, что у нас с ней в те дни все спотыкалось – то взлетало, то падало. Надо же, именно в тех местах оказываясь, какими лишь ангелы могли одарить по своей неземной щедрости. Мистер Такари, главный лесник области, после нашей встречи, к которой Тая постирала и погладила извлеченную из моего и ее кулька одежку для особых случаев, которую протаскали всю зиму в рюкзаках, выделил джип и сопровождение, чтобы нас забросить на пару недель в его служебную сторожку в джунглях на краю тихого хутора со сплоченными тесаными фигурками потусторонних оберегов вместо храма. Сторожка оказалась столетним британским домиком с дивным садом. И мы там одни, джип уехал. Как же я радовался… бы. Если б не эти наши столкновенья – как всегда, вдруг и на ровном, казалось. Она лежала на плетеной кровати, отвернувшись, безучастно глядя в стену, а я укатывал с этим егерем в лес, но и там ведь – ни себя, ни леса. А потом, полуживыми выбираясь из этой глухонемой разрухи, льнули друг к другу, и снова взмывал парусок чудес. На день, на полдня. И уходили в джунгли. Однажды там заблудились, слишком далеко зайдя, вот тут и заночуем, поддразнивал я ее, разведем костер и ляжем под бочок ему, обнявшись как две любви, а посередине гвоздик. Не улыбнулась, бросила взгляд с милой такой, безоблачной чужестью. А лес был прекрасен с этими вдруг стоящими огромными деревьями с нежно розовыми стволами в буйных наростах, похожих на бестиарий, стихающий лишь высоко у кроны. Та тигрица могла выйти либо из чащи прямо напротив нас, либо появиться сбоку, идя по тропе, которая просматривалась до поворота шагов на двадцать. Выйди она отсюда, у нас бы оставалось несколько секунд. Сидели, ждали, молча, недвижно. Моей стороной внимания была тропа, его – окно в чаще. Тая сидела между нами. Сказал им: если она появиться на тропе – отходим, спокойно, без резких, но быстро, все же какие-то секунды у нас будут, чтобы зайти за мотоциклы, там и стоим, дальше не загадываем, по ходу. Сидим. Следим за каждым шорохом, дуновеньем, дрогнувшим стеблем осоки. Птицы поют, перепархивают, а то тишь обложная, как под током, слабенькое, но растущее напряженье – отовсюду, волнами. Пересел, чтобы чуть дальше видеть тропу, но оттуда вижу и Таю – чуть сзади, в полупрофиль. Сидит недвижно, и вот это лицо ее, которое наважденьем потом всплывает. Как же о нем сказать? С того света? Нет, с этого, но по ту сторону от меня и всего, чем жив. Да и света ли? Как маска. И смотрит в одну точку перед собой, но ее там нет, этой точки. Что же в лице ее в эти минуты, что я так хорошо знаю и не могу найти слов? Если бы она видела, что смотрю на нее сейчас, тут же стряхнула бы это лицо, вернувшись в то, с которым живет с людьми, особенно, когда они рядом. Наверно, с каждым из нас это случается – более или менее. И со мной, в такие минуты ведь себя не видишь. Что же? Воск. Сумрачный, чуть светящийся какой-то дальней болью воск. Почти безжизненное, обезлюдевшее лицо. Недоброе. Не состарившееся, но много древней, чем ее родное. Только которое из них ее? Лицо, сосланное в себя с обреченностью вечной жизни. В котором и для которого тебя нет и никогда не будет. И не только тебя. Я знаю его. Всякий раз, когда у нас все кончено и я пытаюсь найти слова, пальцы свои, губы, чтобы вернуть нас друг другу, пытаюсь, видя перед собой вот это ее лицо, глядящее в одну точку – туда, где я, которого нет.

Та тигрица так и не вышла тогда.

Хорош бирьяни, и чикен неплох в нем. Куриные лодочки в волнах риса. Похоже на Харнай, вид сверху. Тут, напротив этой едальни, стоит христианская церковь. А рядом лавка мясная с тушей телячьей на крюке. Индусы мимо ходят, все на виду. Жизнь, горстка солнышка, а им говорят: кайтесь, кайтесь, это бобок, и грядет окончательный. Особенно здесь, на границе трех миров внахлест – Тамилнада, Кералы и Карнатаки. Вроде суфийского танца со смещенным центром тяжести и равновесия.

Амман, Амман, Мариамман, я – не я, держу контроль… Все возвращаюсь туда, в это круженье. Легкие одежды желтого и белого цвета. Впереди идут барабанщики. На шеях мужчин и простоволосых женщин длинные до живота ожерелья из нанизанных лаймов. Идут, тесно сплотившись, придерживая руками мурти богини на головах, ломаясь в танце и крике, завинчиваясь вниз и восходя в этих протуберанцах психики. Сквозь лица сочится свет и тьма. У кого сочится, у кого рвется. Амман входит в них, мать земля, прабогиня, в имени которой дождь и смерть, а выходит жизнь, как пот проступая на лице. Свет и тьма, нераздельные, как грязь, вступая в долгую полосу превращений, которая закончится через три дня и ночи этого непрерывного трансового ритуала, закончится выходом – резким, мучительным, как родовая схватка. Через три дня, а до тех пор – держать удар Амман, держать вход для нее открытым и при этом удерживаться на ногах. Сказать, что зрелище это ослепительной, сметающей зрение красоты? Той, которая, кажется, с красотой уже не имеет связи? Но, может быть, именно ею, настоящей, и является? Той, которая спасает? Что делать страшной красоте? Непереносимо. Но даже в той экстатичной ломке они сохраняли достоинство, держали лицо, насколько это было возможно. Верней, не держали, это природа, которая и при урагане остается собой, разлетаясь в щепья, но не утрачивая естества. Амман мнет, рвет человека, выворачивает наизнанку, кричит изнутри сквозь его заткнутый рот, и человек отдается ей на краю пропасти, пытаясь сохранить равновесие, и возвращаясь в себя – другого, чаемого. Если вернется. А потом уже и нет никого, только те две девочки все еще идут по кругу в тихом трансовом танце – любовь и смерть.

Кавалькада на мотоциклах промчалась с ревом. Дискотека будет всю ночь с плясками у костра. А наутро в обход кордонов на сафари рванут на мотоциклах. И с чего это слон кинулся и растоптал неповинных людей, спрашивается. А потому что вот такие сукины дети наквасятся, накурятся, сядут на свои ревуны и айда этой гоп-компанией в джунгли. И давай, если увидят, преследовать слона, выводить из себя. А он терпит, но все ведь записывается у него в памяти. Раз, другой, двадцать третий. А потом отзовется, но часто ведь не на этих, а на неповинных.

И красота так отыгрывается на неповинных? Страшная красота. Лакшми, открой сердце. А там – Махакала, всепожирающее время. Лакшми, а в ней – но так, что и не разглядеть – Кали. Когда ж это было – в прошлом году, позапрошлом? Без Таи. Занесло меня в глубинку Карнатаки, в городок Белур, одну из столиц бывшего царства Хойсала, с которым пришел расцвет южной индийской архитектуры. Чудеса света рассыпаны по округе – по полям-хуторам. Например, Халибеду, откуда приехал в Белур. Слышится: холить беду. Что и делает, став музеем. А раньше это место называлось Дварасамудра. Два раза перемудрило себя, упустило свое счастье, когда здешний храм Хойсалешвара сиял на все царство. Приехал в Белур, поселился вроде бы в самом сердце городка, но он же и окраина – в маленьком отеле Вишну, а на двери каждой комнаты табличка с именем одной из его тысячи аватар, у меня оказалась: Шридхара, номер 209. Проверил. Оказалось, шестьсот десятая его ипостась: Тот, кто держит Шри у себя на груди. Прямо под окном в дворике – двенадцатый век, а в десяти минутах ходьбы – подворье древних храмов. Через несколько дней, слегка ошалев от всего этого, отправился искать хуторок с дивным именем Додагодували, где стоит тысячелетний храм Лакшми. Ни диспетчеры на автостанциях не знали туда дорог, ни водители. Но нашел, остаток пути проделав пешком по кукурузным полям, шелестящим на украинском санскрите. Шел, разговаривал с собой: и как это ты, дружок, находишь такие места? Что ж тут ответить? Надо, говорю, быть в любовных отношениях с дорогой, это знает любой ромалэ. Как там у Мейсфилда – и чайка морей, и вечно кочующий кит. Вон он, у озера – приземистый и прекрасный в своей простоте храм с четырьмя, кажется, пирамидальными резными куполами из серого камня, издали похожими на черепичные. Но главное – внутри, куда нельзя, храм на замке. И ни души вокруг. Нашел на хуторе ключника, он позвонил куда-то наверх, передал мне трубку. Занебесный голос, но, видно, я правильные слова подобрал – ом, ответил голос, завершив разговор, и храм отворился. Четыре алтаря там во мраке по сторонам света. Две пары. Кали и Шива, Вишну и Лакшми. Напротив друг друга. Неслыханное дело. У алтаря Кали два стражника Махакалы стоят, в полтора человечьих роста. Страшные запредельные лица, ребра ходуном и причиндалы до колен. Маленькие люди прячутся у ног, ползут по телу, стражники их жрут. Даже воплей не слышно, тишь и хруст. Вышел, прилег у озерца за оградой. Птицы поют, цапли по мелководью расхаживают, вдали на холме ветряк крутится. Вот бы в Индии в форме свастики делали лопасти ветряков, подумал, глядя. Надо же, Шива напротив Лакшми, жены Вишну. А Вишну напротив Кали. Равновесие напротив крайней экстатики. Именно так, и все во все переходит. Смотришь вверх, но это низ, видишь себя, но это не ты. Нам с этим трудно. Вот если перед глазами дом, дерево, Иван Иванович, то хоть в какой-то степени должны ими быть, а в индуизме – нет. Вишну, но он же и Рама, и Кришна, и вереница других, в том числе, женщин. Никакой фиксации, определенности – ни в чем. Все текуче. Перрон ли скользит, или поезд? Мать ли это твоя, отец ли? Как с этим жить? Где ты здесь, кто, на что опереться, откуда отсчитывать, от какой реальности? Или живи на той же неуследимой скорости перевоплощений, как и все живое. Вот красота. А откуда возникла? Из океана. Из его пахтанья дэвами и асурами, богами и демонами. Чтобы добыть амриту бессмертия. Змеем пахтали. Боги с одной стороны, демоны с другой, держась за концы одной веревки, одного змея. И убивались, непримиримые. И взмолились к Вишну: помоги, урегулируй, чтоб хоть не до смерти, дай работу закончить в относительной безопасности. А тот им говорит: нет, лучше займитесь творческим сотрудничеством. То есть добро и зло в четыре руки творит мир. Вот что кладется в начало индуистского мироощущения. А если сделать еще пол шага, то можно сказать, что в чистом виде добро, как и благочестие, или так называемая высокая нравственность и святость – бесплодны. Другое дело, когда божественное в творческом сотрудничестве с демоническим. И появляется из вспахтанного океана амрита бессмертия. Но и яд чудовищный. И красота, Лакшми. А Афродита откуда? Из фаллоса оскопленного Урана. Афродита, сирота, не знавшая ни матери, ни отца.

Отличное гоби, особенно с простоквашей. А я где сижу – там, у озерца, или здесь, в столовке в Масинагуди? Там – Махакала, великое время, одна из первых манифестаций Шивы, Бхайрава, огненное, пожирающее себя время. Вселенная сгорает в огне, пожирающем себя, и возрождается. А наш астроном Козырев к чему пришел? Солнце ест энергию времени, ест самое себя, доест и погаснет. А что порождает энергию? Время, Кала. Которое, разгораясь и пожирая себя, затухает, становится вечностью, Махакалой, пралайей, и начинает новый отсчет.

Хорош день, где-то под тридцать. Свежо, как тут говорят. Тысяча двести над уровнем. Уровнем чего? Бывает, и самого себя. Самого тебя с твоим знанием о смерти и представлением о мире. И присвоенным тюремным номером «человека». Кем присвоенным? Рой подкоп, готовь побег. В тюремном дворике души гуляет разум. Дыши-дыши, не надышишься. Ах, как она застенчива, душа-застеночек. Бежать-бежать, да не набегаешься. А обернешься – ни добра, ни зла, ни дворика. Ах, весна-весна, руки за спину.

Нет, пока еще не за спину. Взять кувшин со стола, поднять над запрокинутым лицом, влить в рот на пару глотков. Не соприкасаясь, как делают индийцы. Гоби, пеликан, Амман, Махакала… Говорил, говорил, а думал о другом.

Я могу без тебя жить, я могу, – повторяла она как заклинание. Тая. И я, хоть и не вслух. И немного сходили с ума, отдаваясь этому «я могу», делая вид, что мы сильные, мы умеем. Но даже в эти дни, когда, казалось, все кончено, длилось свеченье. В кривых зеркалах. И темная теплая кровь на губах. И усталая нежность.

Через несколько дней я отправился в соседний штат, на север Кералы, надеясь наконец увидеть то, о чем думал не первый год, – древнюю мистерию тейям.

Ехал я на деревенском автобусе через горы Декана с захватывающими видами, пока не начался спуск с двух тысяч метров к океану. За рулем сидел нечеловек в берете Че Гевары, наворачивающий мертвые петли убийственного серпантина, как те гоголевские галушки, и вообще не глядел на дорогу, обернувшись и что-то еще договаривая пассажиру, когда колесо уже почти зависало над пропастью. Сам автобус с мигающей светомузыкой по всему салону напоминал павильон Болливуда.

Тая незримо сидела рядом со мной у окна. Мне нравилось, как она держится. Подняв ноги и уперев подошвы в спинку кресла напротив, приваливаясь на виражах то ко мне, то к окну. Спокойно. В себе. Как и я. Невыразимо легко без нее. И невозможно.

#36. Тейям

Надо бы записать. Для одного интернет-ресурса, попросившего материал об этом.

С чего же начать, как говорил Саша Соколов. С второстепенного, с гардероба? От которого пришел бы в замешательство самый изысканно-дерзкий кутюрье, а наряды театра но или кабуки выглядели бы рядом едва ли не как школьная униформа? При том что весь этот многоярусный космос изготавливается простыми крестьянами низшей касты в глубинке Индии на протяжении тысячелетий и никогда не показывался за пределами деревенской округи небольшого городка. Или вообразить, что в наши дни где-то в глубинке Греции продолжает идти античная драма или элевсинские таинства.

Удивительно, но никаких протяженно развернутых сведений о тейяме до сих пор нет. И один из ответов на этот парадокс: Индия. Недавно, прокладывая маршрут в глубинке штата Карнатака, я наткнулся в сети на любительский сайт индуса, который годами в одиночку ездит по деревням и описывает древние храмы – о половине из них не найти внятной информации, а среди них храмы мирового уровня. Даже новые виды животных до сих пор находят здесь. Так что не мудрено, что о тейяме нам известно так мало.