Поздно вечером постучался Рамодан и долго отряхивался в общих сенях.
— Давай, что ты там прихорашиваешься,— позвал его Дубенко.
Рамодан протиснулся в полураскрытую дверь, потер глаза, уши.
— Ну, как настроение, директор?
— Удовлетворительное.
— А я было испугался: смотрю, словно у тебя опять печаль.— Рамодан потрепал по плечу Дубенко.— Эх ты, директор! Что с Валюшкой твоей? Позвони. Машина машиной, а человека забывать не стоит. Как тяжко-важко, когда один. В работе ничего, а как остаюсь один — хочется выть, как волку. Один... Слово какое-то страшное, непривычное. Сегодня вспомнил гончака своего, что оставил. Что с ним? Добрый у меня был гончак, а я как-то ни разу про него не вспомнил. Видать, когда много дела, о своем не думаешь, а кончаешь — и начинает тебя мучить свое, личное. Тут не только про жинку и детишек вспомнишь, а даже про какую-то собаку, хай она сказится...— Рамодан вздохнул, сел в кресло и принялся внимательно рассматривать свои руки, опухшие от мороза, со следами незаживших ссадин, с железными ладонями.
У Дубенко такие же руки, а до этого он как-то не обращал на них внимания. Завернув рукава ватника и тоже поворачивая обожженные и припухшие кулаки из стороны в сторону, Богдан встретился глазами с Рамоданом и улыбнулся.
— Кочережки,— сказал Рамодан,— можно в печке шуровать такими.
— Приведем когда-нибудь в порядок, Рамодан, а, в общем, стыдно — такие неряхи.
Позвонили в больницу. С большим промедлением ответила дежурная сестра.
— Что с ней?— спросил Рамодан.— Опять какие-то новости?
— Температура держится, кажется, началась ангина...
— Профессору позвони, сестра может перепутать.
Профессор успокоил, обещал сам проверить и взять больную под свое личное наблюдение. Но все же чувство тревоги не оставляло Дубенко.
— И стыдно — не могу... должен поехать в больницу, видеть сам. Может быть, когда-нибудь люди проверят наше поведение и обвинят, что в такое тяжелое время мы занимались пустыми делами...
— Что за пустые дела?
— Ну как же! Когда умирают миллионы, вдруг волнует здоровье жены, бросаешь завод и мчишься в больницу. И наряду с мыслями о боевом самолете, которого, как хлеба, ждут там, думаешь и думаешь о семье, о своем горе...— Дубенко развел руками.— Ломаю себя, хочу выбросить из головы свои тревоги, а... не могу. Вот осматривал машину, сбрасывал бомбы, говорил с людьми, и все время как молнии: вдруг вспыхнет, вспыхнет — все о ней, о Вале. Так не положено директору, ничего не попишешь... Ну, а ведь ты посмотри, тебе вон не только что семья, а гончак твой на ум лезет. А ведь верно — остался гончак один, бегает по городу, ищет тебя, а потом, поди, сидит где-нибудь на горящей улице возле трубы, поднимает вверх узкую морду и воет так страшно, что пугает даже немцев...
— Не дразни меня, Богдане. Собирайся и прокатись к жинке. Что там за ангина? Никому не будем говорить о нашем разговоре,— пошутил Рамодан.— Я и сам не пойму, нюни тут аль просто человечье, что ничем не заглушишь.
Голубой столбик термометра, прибитого к фасадной двери, показывал тридцать шесть градусов. Пальто, пуговицы, воротник и шапка покрылись сединой. Снег со скрипом ложился зубчатой линией за автомобилем.
Дубенко сидел за рулем. Ему казалось — путь к больнице очень далек, подъем к городу труден и слишком медленно идет машина.