Парень с большим именем

22
18
20
22
24
26
28
30

— Домой не собирается?

— В отпуск, может, приедет.

Степа взглядом скользнул по избе и заметил на стене дудочку пастуха Якуни.

— Дядька где, спит на сеновале?

— Якуня-то? Да ведь умер он, я и забыла сказать. Вскоре, как ты уехал, вертается он раз с пастбища в неурочное время и говорит: «Пришла…» — «Кто пришел?» Не могу я понять, о чем он. «Смерть моя». Стоит и улыбается тихо так, вроде Николая-угодника, когда пред ним лампадка зажжена. «Не выдумывай ты, Якуня!» — я ему. А он мне: «Я, Марья, не выдумываю». Взял связку лаптей, отделил две пары тебе, две пары отцу, две — мне, а прочие роздал по поселку. Сам вернулся в горы, сел над Иренью и заиграл. Долго играл и вдруг умолк. Вечером пришло стадо домой без Якуни, а утром ушло без него. Пошарила я ночью на сеновале, в огороде, на лужайках, в бане, думала: не спит ли где? А его нет и нет. Всполошился народ и давай искать Якуню: одни — в одной стороне, другие — в другой. И нашли в горах, над самой Иренью. На самом-то бережку, на краешке. У меня и в груди сперло — не упал бы, родимый!

Марья сделала испуганное лицо, точно перед ней был не Степа, а Якуня над самой Иренью.

— Лежит он лицом к небу, улыбается солнышку, рядом дудочка и кнутик. «Якуня, спишь?» — спрашиваю я. А он и не шелохнется, не то что голос мне подать. «Якуня, Якуня, стадо разбежалось!» — подшутил кто-то. Он и на это безмолвствует. Стоим мы и боимся — дрожь так и бьет всех. Чего сонного человека бояться, а нас трясет эта лихоманка. Подбегает к Якуне Семка, Авдеичев сын, заглянул в лицо и шепчет: «Да умер наш Якуня, глаза-то застекленели». Легче нам стало, и лихоманка прошла. Потрогали мы старика и видим, что мертвенький, холодненький. Жил тихо и умер тихо — праведником. А Семка стоит над ним и во все горло: «Ишь смерть-то как почуял и место выбрал. Это он под могилу». Сказал Семка, а у нас и весь страх прошел, ничего не осталось. Схоронили мы Якуню на том самом месте, где нашли, и поставили над могилкой крестик из белой березки. Ходит народ мимо того крестика, днем и ночью ходит, и никому не страшно. Помнят все глупенького. Всю-то он жизнь улыбался, радовался и умер с радостью на лице. Висят его лапотки в целости-сохранности, и, глядючи на них, вспоминает народ пастушка. Не было ему под стать в Дуванском и не будет.

Умолкла мать, а Степа проговорил:

— Дудку он кому оставил? — снял Якунину дудочку и приложил к губам. — Пойду-ка я пастухом и буду на ней играть.

— Тебе, тебе. Много раз говорил: «Умру, дудку отдай Степашке».

— Он и в музей обещал.

— В музей, говорил, после тебя: ты отдашь. Хорошая дудочка, медная, долго продежурит!

Услыхал Степа материны слова, оторвал дудочку от губ и внимательно посмотрел на ее красную старую медь. Он вспомнил про завод, про железо и пламень. Ему надо бы испугаться медной дудки, бросить ее, но страха не было. Холодная дудка лежала в руке, а парень вертел ее, и мысли, разные мысли закружились у него в голове. Он посмотрел и на железную скобку у двери, за которую брался, когда пришел домой, которую и раньше трогал множество раз.

Усмехнулся парень, встал, потрогал скобку и опять усмехнулся.

— Чему ты? — спросила мать.

— А так, ничему… скобка…

— Чего со скобкой?

— Холодная, — сказал парень и подумал, что сказал пустое слово, ни к чему оно, и мать ведь все равно не поймет его дум и тревог, которые охватили, когда он, забыв свою боязнь перед железом, взял Якунину дудочку.

Всю ночь думы не дали ему заснуть. Он то садился у окна, то выходил во двор, и одна мысль о железе владела его умом. Он вспомнил случай из далекого детства, когда схватил руками блестящий самовар, но самовар был горячий, и Степа получил ожоги.

После этого урока долго боялся всего блестящего, будь то лужица воды, холодный снег или оконное стекло, зажженное пожаром вечерней зари. Ему все блестящее казалось горячим. Только с гадами он убедился, что не все блестящее горячо.