Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи

22
18
20
22
24
26
28
30

Осталось выработанное годами мастерство стилиста, но этого было недостаточно. Его взрастил тот самый мир, на который и выплеснулась его веселая и жестокая ирония. Он научился понимать, какими мотивами руководствуются люди и какие средства они, скорее всего, изберут, когда им нужно будет чего-то добиться. Но теперь возникла новая проблема: как ему применить это свое умение. Он был все так же наблюдателен, его зрение осталось острым, да только увиденное становилось не так-то просто воплотить, потому что видел он теперь вещи, к которым нельзя было подойти с прежними мерками. Не то чтобы спортивная жизнь казалась ему единственно достойной изображения – он просто не мог отыскать для себя ничего лучше. Представьте себе человека, который смотрит на жизнь как на завершенную последовательность физических действий – подъем, тренировка, удачная игра, массаж, душ, ужин, любовь, сон, – представьте себе, что человек так и живет, а теперь вообразите, что с такой меркой он попытается подойти к настоящей жизни, где все ужасающе сложно и переплетено и даже величайшие идеи и свершения тонут в сплошной путанице. Вообразите все это, и вы почувствуете, какое смятение должно было охватить Ринга, когда он покинул свой бейсбольный стадион и вышел в реальный мир.

Он по-прежнему отмечал и записывал, но уже ничего не придумывал, и это механическое накопление, которым он занимался до смертного часа, отравило ему последние годы жизни. Связывал его не страх перед его родным Найлсом в штате Мичиган – связывала привычка к молчанию, выработавшаяся от постоянного соседства «меднолобых», среди которых он жил и работал. Вспомните – Ринг об этом написал, – что «меднолобые» кротостью не отличались, напротив, были нахраписты, нетерпимы, нередко обуяны манией величия. Ринг привык помалкивать, затем подавлять себя, и вот – не странно ли? – он уже со страниц «Нью-Йоркера» объявляет священную войну неприличным песенкам. Он словно сам себе поставил условием высказывать вслух лишь малую часть того, что думал.

Автор этих строк однажды сказал Рингу, что ему следовало бы сосредоточиться на чем-то одном, чтобы его талант мог раскрыться полностью, – лучше всего на чем-то глубоко личном, и притом таком, что не потребует спешки. Однако Ринг только отмахнулся – да, конечно, он идеалист, которого подстерегло разочарование, но он достойно принял эту судьбу, и никакой иной изобретать ему не надо: «Я пишу о том, что можно рассказать в печати, а все прочее, наверно, такой материал, о котором вообще не напишешь».

Когда заходили разговоры в этом роде, он принимался уверять, что ничего значительного создать не способен, но это была всего лишь отговорка – Ринг был человеком гордым и не имел оснований преуменьшать свои возможности. Он отказывался «говорить все как есть», потому что в решающие для себя годы привык от этого воздерживаться; со временем эта привычка для него превратилась и в требование художественного вкуса. Но нечего и говорить, что для самого себя он никак не мог этим удовлетвориться.

И, думая о нем сейчас, испытываешь боль не только от самой потери, но еще и оттого, что в написанном Ринг выразил самого себя меньше, чем любой другой американский писатель первого ряда. Осталась книжка «Ты меня знаешь, Эл»[271], да с десяток чудесных рассказов (боже мой, он даже не сохранил для себя журналов, и, когда надо было готовить сборник «Как пишется рассказ»[272], пришлось переснимать страницы в библиотеке!), да еще такие безудержно веселые, такие вдохновенные небылицы, каких не читали со времен Льюиса Кэрролла. Все же прочее – средней руки беллетристика, хотя в ней и попадаются замечательные места; я оказал бы плохую услугу Рингу, если бы призвал собрать все им напечатанное и соорудить из этой кипы пьедестал, как сделали с самыми случайными и мелкими вещами Марка Твена. Три книжки – их вполне достаточно для людей, которые самого Ринга не знали. Те же, кто его знал, вероятно, согласятся со мной, если я скажу, что личность их автора в эти книжки отнюдь не вместилась. Гордый, застенчивый, грустный, проницательный, честный, обходительный, смелый, добрый, милосердный – он вызывал в людях не просто симпатию, но едва ли не благоговение. Все свои намерения, все свои обещания он неизменно выполнял, в этом было даже что-то пугающее. Нередко он напоминал печального Жака и наводил на собеседника грусть, но всегда, в каком бы он ни находился расположении духа, от него исходило благородное достоинство, и никто не пожалел бы о времени, проведенном с ним.

Передо мной лежат письма, которые писал нам Ринг; вот одно, очень длинное, с тысячу слов, а вот еще вдвое длиннее – театральные сплетни, литературные новости, шутки, впрочем, довольно редкие – жила уже иссякает, приходится беречь юмор для работы. Привожу одно такое письмо – из тех, что отыскались, для Ринга самое характерное:

На прошлой неделе в пятницу было представление в «Складчине»[273]. Мы с Грантом Райсом заказали столик: десять человек – и ни одного больше. Я среди других позвал Джерри Керна[274], но в пятницу он мне звонит с извинениями, что пойти не сможет. Звоню Гранту Райсу и спрашиваю, кого пригласим. Никакой подходящей замены, но не пропадать же билету – притом что их так трудно достать. Тогда звоню Джонсу, и Джонс говорит «прекрасно», только нельзя ли еще захватить бывшего сенатора из Вашингтона, это его друг, и он ему кое-чем обязан. Какой сенатор, говорю, все десятеро на месте, да и билета лишнего нет. Ладно, говорит Джонс, билет я как-нибудь достану. Ничего ты не достанешь, говорю, а потом, все равно места нет за столиком. Ну и что, говорит, пусть сенатор еще где-нибудь поест, а с нами только программу посмотрит. Да пойми же, говорю, у нас нет билета. Ну, что-нибудь придумаю, говорит. И придумал. Просто притащился вместе со своим сенатором, а я носился как угорелый, доставал билет и запихивал сенатора за соседний столик, а его оттуда норовили сплавить обратно к нам. В общем, повеселились. Зато сенатор долго тряс Джонсу руку, называя лучшим парнем в мире, да и меня обласкал – пожелал доброй ночи.

Так-то, а теперь пора ставить точку и кушать морковку.

Р. У. Л.

Даже в телеграмме Рингу удавалось проявить свой особый склад. Вот какую телеграмму я как-то от него получил:

Когда ты возвращаешься и зачем прошу ответить Ринг Ларднер.

Не время сейчас вспоминать о жизнелюбии Ринга, тем более что задолго до своего конца он перестал находить что-нибудь для себя приятное в разгуле, да и вообще в увеселениях, какими бы они ни были; лишь его давний интерес к песням не ослабел. Песни облегчали его страдания в последние дни; да будут благословенны изобретатели радио и те многочисленные музыканты, которые, сами испытав на себе притягательную силу Ринга, не ленились ездить к нему в больницу, где он даже написал остроумную пародию на песенку Кола Портера, позже напечатанную в «Нью-Йоркере». Да, сейчас не время, и все-таки пишущий эти строки не вправе умолчать о том, что десять лет назад, когда он жил с Рингом по соседству, переговорено ими было многое и стаканчиков при этом пропущено тоже немало. Но ни разу не появилось у меня чувства, что я его уже хорошо знаю, что вообще кто-то знает Ринга по-настоящему. И не то чтобы мы чувствовали в нем скрытые от всех богатства, которые хотелось бы извлечь, нет, чувство было такое, что ты из-за собственной неумелости никак не можешь подобраться к чему-то неразрешимому, непривычному, невыраженному, что всегда мнилось в Ринге. Потому-то и жаль, что Ринг так скупо передал в написанном им то, чем жила его душа, его сердце. Будь он щедрее, он продолжал бы жить в нас дольше, а это само по себе ценно. Но главное, хотелось бы понять, что в нем происходило, узнать, чего он хотел, каким представлял себе мир, к чему стремился.

Умер замечательный американец, прекрасный американец. Не надо погребальным пышнословием превращать его в того, кем он не был; лучше подойдем поближе и вглядимся в этот тонкий лик, изборожденный следами такой тоски, которую, быть может, мы еще не подготовлены понять. Ринг не нажил себе врагов, потому что он был добрым и подарил миллионам людей минуты облегчения и радости.

«Проводите мистера и миссис Ф. в номер…»[275]

1920

Мы поженились. Вещие попугаи протестуют против воцарения первых стрижек боб в обшитом деревом «билтморовском» люксе. Отель претендует на старину.

Блеклые розовые коридоры «Коммодора»[276] заканчиваются тоннелями, ведущими в подземные метрополии, – какой-то тип продал нам битый «мармон»[277], а развеселая компания друзей полчаса бешено вертелась внутри вращающейся двери.

Сирень расцвела на рассвете у пансиона в Вестпорте,[278] где мы просидели ночь напролет без сна, дописывая рассказ. Сереющим росистым утром мы разругались вдрызг, обсуждая моральные аспекты, но сошлись в итоге на красном купальнике.

«Манхэттен»[279] приютил нас однажды поздно ночью, несмотря на слишком юный и подозрительно веселый вид. А мы, неблагодарные, засунули в пустой чемодан ложки, телефонную книгу и большую квадратную подушку-думку.

Номер в «Трейморе»[280] был сер, а шезлонг в нем был достаточно вместителен для какой-нибудь кокотки. Плеск моря не дал нам глаз сомкнуть.

Электрические вентиляторы разносили по вестибюлям вашингтонского «Нью-Уилларда»[281] ароматы персиков, горячего печенья и пепельный дух коммивояжеров.