— Нежелательно, — говорит. — Сугубо личные счеты.
— А нужно. Необходимо. Не для предъявления обвинений, а чтобы их снять. Распроститься по-хорошему. И, пожалуй, извиниться перед вами.
— Понимаю, — невозмутим. — А извиняться — лишнее. У меня своя работа. И у вас своя. Севка Кирпичников. «Сельмаш». Инструментальный цех. Лично дружим. Потому и нежелательно. Лично дружим и будем дружить.
— Жив-здоров?
— Не могу ручаться. С пятницы не встречались.
Тоже полезный штрих: повестка Ярому была вручена в субботу.
— Подтвердит?
— Да вы что?
Не ложится это в протокол и с точки зрения сухой формалистики не нужно для протокола, но я не могу отказать себе в удовольствии записать дословно. Вопрос: подтвердит? Ответ: да вы что? Мне кажется, в этом ответе весь Ярый. Эмоции ни к чему, но я ему верю. Да в сущности, это не эмоции, — пускай скептики почитают протокол.
Он и уходит от меня точно таким же, как вошел. Выходит, как, должно быть, из цеха. Поработали. Кое-чего достигли. У заводского ОТК претензий нет. Все нормально. А что еще требуется от работящих людей?
А я вот не могу так, не умею: опять на моем рабочем градуснике нуль, но мне легко, свободно, приятно и хочется, чтобы ворвался кто-нибудь ко мне — Бурлака, на худой конец, и чтобы теребили меня: включайте радио, Райкина передают!
21
Он, разумеется, набрал себе собутыльников полный комплект, и тризну закатили они дьявольскую, но не у него, а в ресторане, так что остался без копейки, и даже бутылок порожних на сдачу в доме не было. Однако же клялся-божился, что сам был ни в одном глазу: нельзя, мол, напиваться. Заладил. Нельзя — ну и молчи, не труби об этом всему свету.
Я зашел к нему на другой день после похорон — прямо из редакции. У меня с собой была всего пятерка, — ее и отдал. «Есть мушкетеры, есть! — сказал он. — Сбегать?» — «Давай-ка, друг, без этого, — ответил я. — Тебе жрать нечего».
В квартире был кавардак. Я покосился на ту дверку, которая вела в туалетную; не подвержен мистическим страхам, а чертовы мурашки забегали по спине. Вот так и стоял тогда на пороге, с половичка не сходил, чтобы не наследить. Паркет тогда блестел. Зашаркали. Порядочно народу потопталось тут с того вечера. Или в тот самый вечер, когда это случилось.
Геннадий был странный нынче, блаженный. И трезв, и не с похмелья, а в глазах — мелковатых, глубоко посаженных, заплывших — маслянистый блеск. Он был возбужден, как вечный нищий, которому пятерка свалилась с неба. Не выпускал ее из рук, теребил, разглядывал и приговаривал при этом: «Есть мушкетеры, есть». И опять спросил: «Сбегать?»
Да, переломилась жизнь. Вот она — эта дверка.
Он заметил.
— Не будь дитем! — подхватил меня под руку, потащил, толкнул плечом эту дверку. Цепкий. На что уж я, а оторваться не удалось. — Не будь! Эх ты, силушка богатырская, привидений пугаешься! Нету ее! Смотри! Где она? Чисто! А было… Что тут творилось! — зажмурился он. — Можешь иметь представление? Да не можешь! Это, брат, перу неподсильно…
Мурашки мои сгинули. Была туалетная — то, что называют совмещенным санузлом, и больше ничего. Никакой мистики.