Последняя инстанция

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ты, кажется, общаешься с неким Подгородецким? — спросил К. Ф. погодя и так невозмутимо, будто никаких недоразумений между нами не было.

Мирная инициатива? Этикет джентльмена? Да, подтвердил я, общаюсь. Ботинки мои поскрипывали. Я продолжал расхаживать по комнате. Упрямство мое мне было любо. «Ну, и какое мнение?» — спросил К. Ф. «Трус», — ответил я. «Исчерпывающая характеристика?» Я сказал, что, с моей точки зрения, — да, исчерпывающая. Там, где начинается трусость, сказал я, там кончаются все без исключения человеческие достоинства. За человеком можно наблюдать, анализировать его, спорить о нем, но когда диагностирована трусость — анализировать больше нечего и не о чем спорить. Это предел. Последняя ступенька, за которой — опустошенность, маразм, уголовщина, предательство. «Уголовщина тоже?» — переспросил К. Ф. «Как один из вариантов», — сказал я. Он крякнул: «Категоричность, между прочим, упрощает жизнь. Порядка в ней не наводит, но упрощает. Для автора таких теорий». — «Это не теории, — сказал я. — Это опыт». — «Твой, что ли?» — спросил К. Ф. «Человеческий», — сказал я, после чего мы опять помолчали. Что-то я становился трусливым. Или нерешительным — как минимум. Стеллажи. Подошел. Вытащил книгу — наугад. Прочел название. А что прочел — дальше глаз не пошло. Забарахлила сигнальная система.

Опустив руки на стол, как пианист на клавиатуру, и легонько пошевеля пальцами, К. Ф. спросил:

— И ничего не имеешь добавить?

Я рассматривал книги на стеллажах. Добавить? К чему? К портрету труса? Ну, предположим, словесная мишура. Примитивизм? Не только. Пожалуй, еще и поза.

— Его, конечно, учили, — сказал я, листая книгу. — Но учили портачи. С него требовали — по учебнику. Отсюда и досюда. Вот он и усвоил. Фразеологию. Не больше. — Мне вдруг подумалось, что вовсе не о том спрашивает меня К. Ф. И ждет другого. — Фальшь! — воскликнул я. — Говорить громко, когда надо бы вполголоса, — это фальшь, Константин Федорович! Соглашательство под видом семейной идиллии — тоже фальшь! Глушить истинное ради мнимого? Выкрасить фасад, а внутри — пускай хоть плесень? У меня есть фикция семьи, но семьи как таковой нет! Мы с Линкой разыгрываем любительский спектакль — ради Вовки! Художественная самодеятельность! Грим — на всю жизнь! Но Вовка — не сосунок и начинает различать, где грим, а где настоящее! Я выхожу из этой игры, Константин Федорович! Я не могу больше жить фальшивой жизнью!

Книга не втискивалась в тесный ряд, я с силой запихнул ее туда и еще саданул кулаком по корешку.

— Садись, — сказал К. Ф.

Я сел. Кресло было глубокое, покойное, пружинящее. В таком кресле хорошо дремать или беседовать вполголоса. Тон, заданный мною, — не для такого кресла. И стоило ли смешивать чужое, подсмотренное издали, со своим, кровным, личным?

— Есть брачное свидетельство, есть общая крыша над головой, — сказал я, поглаживая полированные подлокотники. — А больше ничего.

— Ты в этом убежден? — спросил К. Ф. — Не та ли самая категоричность? Одни самонадеянны без меры, другие в грош себя не ставят! Не те ли самые крайности? Что-то в доме не на месте, где-то короткое замыкание, а уже объявлено ЧП, заявлена авария!

— В моем доме, — сказал я, — как в вашем письменном столе — все на месте. Но я ухожу из этого дома.

Отвернувшись от меня, кренясь набок, подпер К. Ф. щеку ладонью и тотчас же выпрямился, повернулся ко мне, глянул тускло:

— А надо терпеть, Вадим. Нельзя. — И прежнее, насмешливо-острое просверкнуло в глазах. — Ты зачем пришел? За советом?

— Советоваться поздно, — сказал я. — Уже решено.

Он щелкнул пальцами:

— Категорический ты. Быстрый. — Щелкнул еще и еще: — Нельзя, нельзя.

Быстрый? Год — это мало? А два? А три? Три года — на раздумье, на благоразумие, на самоотреченье! Мало?

— Вы бы и дочери своей велели терпеть? — спросил я, упираясь руками в подлокотники.

Пристально глянув на меня, он ответил со сдержанным раздражением: