Арена

22
18
20
22
24
26
28
30

«Получше…»

И Мишка сидит в кабине, которая закружила его вверх и вниз. Он видит Москву то с высоты птичьего полета, то снова сквозь шелест деревьев парка. Видит так, словно показывает ее сам дьявол: протянет на ладони маленькую, игрушечную, а потом распахнет кирпичными аллейками и деревами.

Много лет провел он после в городе, и ощущал, и впитывал цирк, пробирался поближе к занавесу, чтобы разглядеть смешного рыжего клоуна с черной лохматой собачонкой…

В четырнадцать лет он стал официальным гражданином Москвы, работал в цыганском театре «Ромэн» и жил на Тверском бульваре. Театр первые годы полонил его. Он иногда стрепетом жался у занавеса, чтобы ни одно движение Ляли Черной не ускользнуло от его взгляда. Дикая грация жила в ее лице, тонких смуглых руках и неутомимо неистовых ногах. Она умела выплясывать так, что башмаков, в которые были обуты эти задорные ноги, никто не замечал. И каждый, наверное, был уверен: не раз эта цыганка подошвами, босыми, твердыми, месила глину, песок и грязь бездорожья, прокладывая путь к радости и солнцу.

Пять лет он тоже выплясывал, поднимая на подмостках сцены облака пыли. Выплясывал лихо, с удалью, как в степи, в чьих просторах когда-то давно любила, поеживаясь на сухой колючей траве, лежать его бабка Велга. Бабка! О, она, должно быть, еще жива. И быть не может, чтобы земля, исхоженная ею, любимая до горечи, погребла бы ее, выпустив по весне зеленую стрелку дикого анемона. Нет, она сама, эта старуха, напоминала диковинное растение с шипами, которые нарастили ей годы. Лицо с необычайно пылающими глазами, рот с уголками, вздрагивающими в издевке над робким, в усмешке над смелым, пряди волос, седых и чуть вызолоченных махоркой.

Умела ли она гадать? Скорее лгала, чтобы залучить деньжат. И все же проницательной была эта старуха…

18

Шишков вдруг словно в тумане увидел доброе лицо Арефьева. Он потянулся к нему.

Голубая трикотажная рубашка, заволновавшись, съежилась в морщины, обнажив его сухую шею, огромные ключицы. Болен… Арефьев, взвешивая свои заключения, пытался разобраться в состоянии Шишкова. Блестящие, подернутые ласковостью глаза Шишкова, открывшийся рот. Детство, неожиданно возвратившееся, но с кем или с чем вошло оно? Кто вызвал этот пыл, помогающий болезни или выздоровлению? Арефьев думал. Но как ни ворошил он в уме события и людей вокруг, ничего от этого не менялось. Стол, стулья, на одном из них сидела Зинаида, окно, за окном снег. Детство… оно никогда не возвращается просто так: может быть… Шишков влюблен!

— Ты любишь? — тихо, будто спрашивая самого себя, проговорил Арефьев.

— Мучаюсь в общем. Люблю женщину как таковую. Хотел бы, чтобы она была наполовину Надей, с ее чистотой, а наполовину Зинаидой, с ее горечью.

— Чистой и горькой, Миша, может быть только водка… — усмехнулся Арефьев и грустно про себя решил, что в этом изнуренном болезнью теле живет большой, искрометный талант, частицы которого еще теплились и в самом Арефьеве. Что ж, такова уж природа. Старость без заботы — все равно, что клубок ниток без умельца. Он партнер, друг, его право — заботиться о нем. Он ясно сознавал, что состояние Шишкова серьезно, и казнился оттого, что где-то в городе, там, куда заказан путь передвижке, придется оставить Шишкова одного в больнице. Однако положить в больницу тоже не просто. Здесь-то снова и выпячивалась своими последствиями война. Кто он, Шишков? Человек! А где прописан? Нигде! Где работает? Работает, да, но по договору, вроде надомницы. Клоун-надомник. Полноте, что за шутки! А ведь это так и есть. Полная неопределенность. Она заставляла порой сжиматься все одиннадцать душ в ожидании коротких решающих слов: «Да», «нет», «выдать», «отказать». Хлеб в дорогу, отруби ослу, крупа собакам. Главорс: откажет или разрешит? Хорошо бы и начальник дороги оказался любителем цирка и не пустил бы их по шпалам. Разрешил? Повезло! Да, не везло в этой передвижке артистам. Но что же их поддерживало? Вера в народ, в то великое, выраставшее рядом и без конца, заставлявшее Пасторино бежать прочь. Арефьев верил в крах своего администратора. Умный старик видел в его крахе спасенье. Но как ускорить этот крах, терялся в раздумьях. Письменные уведомленья в филармонию или не доходили, или почему-то были безответны. Бороться с Пасторино приходилось самим, препятствуя во всем, что могло вынести зрителю халтуру, пока было их основной целью. Однако цель отводила крах, ведь зрители в передвижке не видели Пасторино. Для каждого она оборачивалась маленьким цирком, и лишь для артистов оставалась балаганом, которым ведал Пасторино. Старый клоун вел запись, где крупным почерком записывал: место работы, количество спектаклей. Полный и неполный сбор. «Когда-нибудь, — размышлял он, — запись пригодится». С одной стороны, виден труд артистов, а с другой — будет, вероятно, легче выяснить, сколько мог набрать Пасторино денег, опуская их в свою мошну. Арефьев часто делился своими мыслями с Шовкуненко. Тот быстрее и тоньше всех понимал его.

Едва Шишков уснул, как он отправился к Шовкуненко.

— Мастеришь? — спросил он Шовкуненко, стучавшего по сапожной колодке, обтянутой кожей. — Не знал в тебе этакого таланта. Все мы что-нибудь мастерим, но туфли… надо уметь!..

— Смеешься, дядя Август? — зажав губами маленький гвоздик, кивнул ему Шовкуненко и продолжал мастерить, по-видимому, дамские туфли — из кожи, видно, содранной с аптекарского бандажа.

— Смеюсь? Да нет, какое там! Наоборот, увидел тебя и сразу сообразил, что мастера вижу.

— Ты чего такой нервный, а? С Шишковым что-нибудь?

— Погоди, не перебивай. Я к тому, что мы — как бы это лучше выразиться — стали «перекати-поле». Катимся, катимся…

— Господи, всю жизнь катился, а теперь уразумел!

— Это ты брось, парень! Раньше я ездил. Это раз. Второе — мой корень был главк — это два. А теперь корня у меня нет, и я качусь к чертовой бабушке.