– Тут, где мы сейчас находимся.
– Я не знаю отнюдь, где мы находимся.
– Ильязд, – закричал Триодин в бешенстве, – довольно валять дурака, понимаете, довольно! В течение года вы могли баловаться, но теперь довольно. Не доводите меня, худо будет!
– Я валяю дурака? Я прикидываюсь дурачком? Я разыгрываю белогвардейца? Я пою в церкви? Это я, быть может?
– Да вы, вы валяете дурака. Если я прикидываюсь, вы сами знаете почему, ради той знаменитой ночи. Но довольно. Вы не знаете, где вы находитесь?
– Не знаю.
– Странно для такого старого стамбулжанина. Но ничего. Вы не видели турецких отрядов?
– Нет.
– Вы здесь давно?
– С вечера.
– Отлично. Если появится Синейшина, не думайте его задерживать. Он непременно пройдет тут. Мы ему готовим мешок. Прощайте. До встречи в Софии.
– Триодин, оставьте кого-нибудь на моем месте, я бегу с вами.
– Нет, оставайтесь, слышите. Вы же видите, что никого со мной нет, да и разве кто-нибудь может додуматься до такого купального великолепия в подобную промозглую ночь. Прощайте.
И он бросился бежать, прижав локти к бокам и увлекая за собой воздушную свиту.
Бедный Ильязд. Ему так хотелось быть поближе к делу, кричать, передавать приказания, суетиться, а приходилось сидеть у моря и ждать погоды. И опять события будут переливаться вдали от него.
Ночь продолжала распускаться. Теперь ее превращения уже не были безгласными и бесцветными, но шорох, говор, топот и крики, и отсветы и блеск, и перемена цветов сделались внятными и продолжали делаться внятными все более и более, и внимание Ильязда и его несчастные мысли – все было отвлечено от Триодина и событий предполагаемых и направлено в сторону ночи. “Несчастный, несчастный, трижды и сколько еще раз несчастный, беги, действуй, ломис”, – вдруг вырвалось у Ильязда, но его вопли растворились и потонули, смятенные неумолимо наступавшей на него ночью. Как ни решай, а только тебе и остается, что шорох и всплеск, и отсвет, полумрак и полусвет, упадочная игра. Жизнь, катись с грохотом, в себе унося счастливых. У несчастного подошвы из войлока и обут он смертью. Он прислушивается не к выстрелам, не к воплям, не к треску пожара, он так же глух к громкому, как слеп к ослепительному. Он умеет улавливать только всплеск затихшего моря, которое еле-еле взбирается на песок. Он слышит лодку, которая плывет в воздухе и которой нет. Он видит прозрачную тень, в которой нет ничего, кроме воображения, и которая не то скользит, не то стоит и формы которой непостижимы. Но Ильязд увлечен тенью, и он шепчет, боясь услышать себя самого: “Синейшина”.
Синейшина приближался к Ильязду, выдвинувшись из ночи, словно он чуял того присутствие и знал достоверно, где тот находится. Казалось, что он бежал, но, приближаясь к Ильязду, замедлил шаги. “Вы узнаете меня?” – спросил он, подойдя вплотную.
Сегодня он был одет не турецким офицером и не русским, а военнопленным, как тогда на палубе, по-видимому, в тот же армяк и с той же заячьей шапкой. “Ну что, кто из нас выиграл? – снова спросил тот. – Вы давали на отсеченье руку. Принадлежит она мне теперь или нет?”
– Отсекайте ее, я сделал все, чтобы спасти ее, – пробормотал Ильязд и спохватился. – Но не можете ли сегодня вы меня угостить папиросой? Мне холодно и я устал.
Синейшина молча достал портсигар и протянул. Потом щелкнул зажигалкой. Пламя осветило его лицо, равнодушное, грустное, непостижимое. “Почему вы разделись?” – спросил он еще. Ильязд: “Я уже больше не помню”.