Философия футуриста. Романы и заумные драмы

22
18
20
22
24
26
28
30

С тех пор все во мне сошло на нет. Мои ноги переместились, и я перестал расти. Моя мораль также разрушалась, как и мое тело. Из очаровательного, гениально одаренного существа я стал тупым, бездарным, злым и порочным. В школе меня терпеть было невыносимо. Мое отношение к занятиям изменилось – из лучших учеников я стал худшим. К этому прибавилась еще пророческая болтливость. Поэтическое воспитание, привитое через папильотки, испарилось, память угасла. Я стал тем отвратительным дегенератом, каким и остался. Вот что значит перестать быть девушкой. Я приехал тогда в Петербург, где открыл “Школу Поцелуев”35.

Игорь Терентьев, мой добрый и славный биограф, причислил меня к лику святых. Не знаю, так ли это. Об этом мы еще поговорим. Вот что он обо мне пишет.

Илья Зданевич “молодые годы провел между Кавказом, Петербургом, Москвой и Парижем, где выступал публично с лекциями, чтением чужих стихов и просто так. Общие знакомые передают анекдоты о “Школе Поцелуев”, открытой будто бы Ильей где-то на Севере, говорят о блестящей речи, произнесенной им в Кисловодске, кутежах, о распутстве, дерзости и веселом нраве добродушного, эгоистичного, сухого, сентиментального, сдержанного, запальчивого и преступного молодого человека. Вызывая в людях не только уважение, презрение, злость, но и участие, Илья много слышал полезных наставлений от родственников и друзей, которые всегда чувствовали, что юноша пойдет далеко”36.

Как далеки эти мирные и тихие повести Святого Терентьева от моей второй действительности. Школа Поцелуев была первой в России лигой любви. Это кончилось двумя убийствами, тремя самоубийствами и четырьмя витийствами. Я назову имена витий – все они пошли по плохой дороге. Это были Хлебников, Маяковский, Крученых и – прости меня, дева Мария – названный в честь меня Ильей Эренбург37. Я закрыл Школу, как закрывают рот, и возненавидел землю38. Подошва ботинка не казалась мне достаточной. Это был бенуар театра жизни. Я прибавил три сантиметра подошвы и влез в бельэтаж. Потом я сделался чистильщиком обуви на Невском. Вы слышали, может быть, о той глупой философии, которую я тогда развел вокруг башмака. В Москве из-за башмака и Венеры мне вскрыли вены. Настала та эра, которую историки называют эпохой башмака в истории России. А кончилось все знаменитой историей с брюками. Башмак – символ презренья нашего к земле. Брюки мы заворачиваем тоже из презрения. Но лучше их подрезать? Я взял ножницы и подрезал. Брюки быстро износились. Я опять подрезал. Пришлось распустить подтяжки. Укорачивая так внизу брюки на нет каждый день, я вскоре обнаружил, что это презрение ведет к тому, что подтяжек не хватает и брюки приходится носить не на поясе, а на крупе (одна из присутствующих здесь дам признавалась, что у лошадей круп – лучшая часть тела, у ослов также).

Так вот. Через некоторое время верх брюк пришлось носить так низко, что я не снимал пальто и еле двигался – так я первый в моду ввел entraves39. Скоро я не мог ходить, и укороченные штаны были ни к чему. Раз на Невском они упали, меня арестовали и долго удивлялись, как это человек мог ходить в подобном коротком трико. После этой глупой истории, сыгравшей самую решающую роль во второй половине моей жизни, все для меня было потеряно.

Я убил, еще раз убил, опять убил, потом опять убил и попал в тюрьму. Выйдя оттуда, поступил на содержание к старухе. Ограбил ее (Раскольников списан с меня), но попался только на карманной краже. Опустился. Не погиб только потому, что не пил и стал целомудрен. Но из цеха наборщиков был исключен со скандалом. Обвинялся в хищничестве. Уголовщина мешалась с гололобовщиной40. Раскрашивая лицо, выдавал себя с 1912 по 1917 год за поэта, никогда не будучи таким. Впрочем, я и сейчас выдаю себя за поэта, не будучи таковым. Но там, в Петербурге, все было потеряно. Меня обвинили в литературном мошенничестве, и Бальмонт меня возненавидел. “Современные записки” – знаете, эсеровские записки, здесь теперь издающиеся, – взяли меня полотером. Керенскому я переписывал его статьи. Зензинов41 во мне души не чаял. Но было еще самодержавие, и они были бессильны. Меня посадили в тюрьму, и вторая полоса моей жизни кончилась.

Революция разбила двери тюрем, и я вышел на свободу. Так началась третья эпоха моей жизни.

Дальше мошенничать стало невыгодно. Посудите сами. Александр Бенуа хотел учредить министерство искусств. Я повел в 1917 <году> энергичную агитацию, организовав Союз деятелей искусств, действовал, агитировал, произнес знаменитую речь 23 марта в Михайловском театре, и Бенуа провалился42. Но когда стали выбирать по куриям Совет Союза, не оказалось места. Критик искусства – смеетесь вы, что ли? Одну критическую книгу написал на своем веку, и ту о Ларионове и Гончаровой, и ту под псевдонимом43. Поэт? Но никто никогда не слышал его стихов – да их у него и нет. Когда из огромного зала заседаний все деятели искусств разбрелись по комнатам для выборов, я, аниматор и витиератор, остался один. Мне некуда было идти. Я сел за стол. И заплакал. Первый раз в моей жизни заплакал.

Когда я был девушкой, я болел менструациями, это была кровь, но не было убийства. Я решился теперь на бескровное убийство всего – всей жизни, литературы, Сологубов, русского языка, России. Мошенничать нельзя было больше. Я написал и поставил “Янку круля албанского”44. Терентьев в своей книге так отмечает этот факт: “Молодой человек слушал всех и все наставления исполнял, уделяя каждому неделю, месяц или год. Но в то же время, безо всякого призвания – по собственной доброй воле – Илья стал поэтом”45.

По доброй воле – нечего сказать. Это вроде того, как я по доброй воле читаю эти доклады. Если бы можно было ничего не делать и жить в кредит (мы с Вами живем в кредит, говорит мне Барт46), я бы так же ничего не делал, как и раньше полгода. Но нельзя дальше мошенничать. У меня душа мошенника. Но я слишком труслив, чтобы зарываться. Мой девиз – мошенничай так, чтобы не зарываться.

Вот та житейская обстановка, в которой должно было сложиться мое творчество. Я тип деклассированный окончательно.

Предрассудков и морали у меня <нет> не потому, что я их превозмог, восходя на какие-то ступени, а <они> просто так растаяли. В аспекте революции я занимаю место (опять это свое место), которое не может быть точно определено. Меня порицают во всех лагерях. Шаршун47 сказал, что мой mezzo-soprano звучит одиноко. Я нравственный и литературный отщепенец, который всех раздражает своим отщепенством. В этом моя стать. А вот в чем она выражается.

Крученых, анализируя современную поэзию, написал историю трех мамудийцев. Я говорил прошлый раз: у Салтыкова-Щедрина есть это: “Возьми плакат и ступай в Ямудию48”. Отсюда страна Мамудия, что по-персидски значит: маленькая золотая монета. Вы знаете, что значит бегство современного поэта от женщины? Еще Раймонд Дункан-Маринетти проповедывал<и> mepris de la femme49. Это презрение повело к развитию уголовных историй. Наметились все прелести поэзии после бани. Для последней схватки пришли три поэта. Первым был Хлебников, вторым Маяковский. Портрет Хлебникова мы видели. И Маяковского знаем его Лилей Брик. Третьим явился я.

Крученых беспристрастно вскрывает суть третьего мамудийца. Тема “бл”, отвлеченного вовне и превращенного из текучего во взрывное “бр”, указывает его место. Декабристы – вспомните декабрь для Тютчева – дали хмурый декабрый вечер Маяковского. Верзила ревет басом: “только два слова живут жирея, “сволочь” и еще какое-то, кажется, “борщ””. Хвастался: я вор и карточный шулер, а потом упрашивал: “Я не крал серебряных ложек”. Уверял, что Наполеона поведет, как мопса, и что “любую возьму изнасилую, а потом в глаза плюну ей”5°. А что вышло. Тут пропала страница – выбросила femme de menage51 у меня на улице Zacharie в отеле, № 20 – и приходится прерывать изложение. В этой потерянной странице было, кажется, написано: Хлебников <нрзб> грозился утопить в слюнях любви52. А чем кончил? Что отдыхает теперь около Машука и Эренбург ему обещает судьбу современного Вячеслава Иванова53.

Прошу пощады. Пока я искал у себя в течение недели потерянную страницу, не имея возможности продолжить доклад, которому так и суждено остаться неоконченным, Блез Сандрар54, который был со мной в обществе Бранкузи55 в кафе “Парнас”, показал мне “Вещь”56 – журнал Эренбурга. И мы не сможем кончить историю трех мамудийцев, пока мы не поговорим о нем.

Жизнь Эренбурга и его деятельность определяются двумя фактами: тем, что будучи поклонником символизма и не зная куда приткнуться, он встретился с Франсисом Жаммом57; другой факт – встреча со мной в период жизни, о котором речь будет впереди. Эренбурга от Жамма до стихов о канунах58 мы все знаем. Эти стихи он привез в город Тифлис, где в это время я был избран президентом Республики 41°. Некоторые из присутствующих помнят эту блестящую эпоху моей жизни. Так вот, Эренбург походил в “41°”, приехал сюда, отсюда туда, оттуда прочь, и т. д.

Господа, современное искусство двигает не талантами, а бездарностями, Эренбург талантлив, вот почему он так неуместен. Когда он пишет под пароходом, что это паросноп <?>, он свидетельствует, что в нем цветет прекрасная душа, ищущая восторгов. Когда он под псевдонимом Жана Сало (не буду разбирать, как по-французски пишется эта фамилия, это остроумие плоское)59 называет “41°” дадаистической корью, он ошибается, так как корь никогда не вызывает такого повышения температуры. Когда он приводит рифмованную декламацию Маяковского и вытаскивает за уши Пастернака – чтобы доказать, что в России все скифы, – боже, как это все талантливо. Я понимаю, что моя бездарность портит очаровательную картину российского величия. Такие все жрецы талантливые, дом такой на г<овн>е, приятно, а тут есть люди, портящие все дело. Ничего, из этого есть выход. Я не русский. У меня грузинский паспорт, и я сам грузин.

На этой стене будет висеть картина Страшного суда. На ней Эренбург будет возноситься в рай с карманами, набитыми добром обкраденных им наивных французов, которые так усиленно насаждают духовную реакцию.

Но утерянная страница восполнена, и вам остается судиться с консьержкой, что вместо дела я угощал вас долго такой невероятно талантливой гадостью, какой является Эренбург.

Моя позиция – не позиция Маяковского или позиция Хлебникова. Это древний декабрь декабристов, это “бри” (у Достоевского “бри бри” и “мабишь” и “эпузы”60) я соединил с “ю”, влагой, местоимением любви61. У Брюсова от этого “брю” ничего не было кроме имени, а история с брюками у меня случилась недавно. Вместо борьбы с Лилит62, с женщиной, я пошел по линии наименьшего сопротивления – как преступник и любитель легкой наживы. Вместо сухого устойчивого перпендикуляра Маяковского – вечер хмурый декабрый – я дал “брю” – хрящ. Хрящом мягкотелым ничего не сделаешь, это всем известно. Так было провозглашено положение, что поэзия – покушение с негодными средствами. Все совлекается до конца. Мысль не живет в таком мозгу, как мой. Я весь обнажен, мне нечего скрывать, ни бравады Маяковского, ни таинственность Хлебникова мне не нужны. Мои пороки очевидны. Я ничего не хочу завоевать, потому что я знаю, что все равно ничего не завоюю.