Арбат, режимная улица

22
18
20
22
24
26
28
30

– Не крути носом! На месте должен быть нос у приличного мальчика. И не смотри мне в рот… А теперь ты уже смотришь в землю? Когда с тобой говорят, не надо смотреть в землю. Боже, откуда взялся такой мальчик? Он даже не знает, куда смотреть.

Все ей не нравилось, и все было не так, все я делал наоборот. И когда она смотрела на меня, лицо у нее было такое, будто родили меня специально для того, чтобы мучить ее.

– Ну конечно! – воскликнула мадам Канарейка. – Что можно ожидать от мальчика из Иерусалимки, где только молятся, плюют на пол и спят, чтобы, выспавшись, снова молиться и плевать на пол, и от тети, у которой лиловая лента на желтом платье и которая дышит, будто она всю жизнь провела в воде и теперь ее выбросили на горячий песок.

Тетка затихла так же, как и я, только выпучила глаза, оттого что ей трудно было тихо дышать, и, поглядев на нее, я подумал, что она действительно всю жизнь провела в воде и теперь ее выбросили на горячий песок.

– А говорить-то ты можешь? – спросила мадам Канарейка. – Рот у тебя открывается?

– А? – спросил я, не поняв, чего от меня хотят.

Если бы я, мальчик, вдруг кукушкой закуковал, лягушкой заквакал, она бы так не испугалась, так не побледнела. Ей показалось, что вот это „а" я произнес по-еврейски, а не по-русски.

– Что значит по-еврейски „а"? Как у тебя язык повернулся? – допрашивала она меня. – Ты понимаешь, в какой ты дом пришел, ты имеешь понятие? Боже! – обратилась она со страстью к еврейскому Богу. – Они имеют понятие?

И старичок тоже сложил руки, спрашивая уже своего Бога: „Они имеют понятие? "

– Вы можете по-еврейски ругаться, торговаться, Богу молиться, друг другу головы разбивать, – говорила Канарейка, – но разве можно в таком доме говорить по-еврейски? – Она оглянулась на портреты, и те, казалось, отвечали: „Ни в коем случае нельзя!"

– А что, если бы услышал поручик Беребендовский, танцевавший у меня на паркете? – ехидно спросила Канарейка. – Или грек Попандопуло, который ел у меня сливочный торт и говорил: „Сколько я ел, а такого сливочного торта еще не ел". Они бы ничего не сказали, но мы бы уже больше не слыхали, как звенят шпоры поручика Беребендовского, мы бы уже больше не видели, как господин Попандопуло ест сливочный торт.

– Он еще будет по-еврейски улыбаться, – сказал старичок с мухой. – По-еврейски хохотать, по-еврейски хлеба просить.

– Я не люблю еврейской улыбки, – вскричала Канарейка, – еврейского смеха, еврейской просьбы! Я у графини была, я у нее рябчика съела.

Мадам Канарейка долго еще о чем-то говорила, но я ничего не слышал: непонятный Попандопуло носился передо мной со своими греческими усами и грозил мне за то, что я задал еврейский вопрос.

– Скажи: ку-ку-ру-за! – сказал вдруг старичок с мухой.

– Кукуруза.

Все засмеялись, даже господин Канарейка, уже разрезавший поросенка, улыбнулся.

– А ну, а ну, скажи еще раз! – воскликнула мадам Канарейка, и на глазах ее появились слезы смеха. – Боже! – обратилась она снова к еврейскому Богу. – Что это у них, евреев, такое в горле, что они не умеют даже сказать „кукуруза"!

– Ах, эти евреи! – сказал мосье Франсуа, хотя по черным глазкам его, по выгнутому носу видно было, что и он еврей, но весь его вид говорил, что у него случайно черные глазки, случайно выгнутый нос.

– Как по-вашему, – спросила мадам Канарейка, – если бы поручик Беребендовский услышал бы это, он бы умер?