— Хотя бы. Это же стряпня, Савва Миронович, а не объединенный голос. И вообще они в своем «обращении» ноют о том, что у нас надо что-то менять, менять, менять… А нам с Антониной ничего менять не надо, нас вполне устраивает то, что есть. Чего к нам со всех сторон лезут?! Чего от нас хотят? — Да, да, — подтвердил все время молчавший Свешников — Пошли-ка они, эти американские русские или русские американцы…
— Не понимаю тебя, Свешников. — Богородицкий тяжело плюхнулся в кресло. — Ты русский человек?
— Я, Савва Миронович, советский человек.
— До чего увертлив. Тьфу! — Богородицкий сделал вид, будто он плюнул на пол. — Допустим, хорошо, советский. Хотя такой нации нет на свете. Но советский-то ты не по рождению, не по крови, а по обстоятельствам — родился в Советской стране, вот и советский. По паспорту с гербом «серпастым и молоткастым». И только. Нет, дорогой мой, национальная принадлежность выше государственных устройств. Была царская власть, а русские оставались русскими. Было Временное, как в учебниках пишут, буржуазное правительство. А русские оставались русскими. Пришла Советская власть. Но русские-то от этого какими-нибудь эсперантскими не стали. Не крути, Антонин, не крути. Поглядите, какой большевик! А что же ты, советский-рассоветский, вокруг иностранцев волчком вращаешься? Почему ты заграничными бумажками за портретики берешь? Это что: доярка, ударница коммунистического труда? — Не вставая с кресла, носком ботинка Богородицкий указал на прислоненный к стене большой портрет сухой, румянощекой старухи в мехах. — Теща какого-нибудь секретаря или советника посольства энской державы, поди?
— А что, я голодный сидеть должен, да? — засуетился по мастерской Свешников. — Верно, теща. Верно, энская. Верно, хорошо заплатят за эту рожу. Не я виноват. Меня даже в Союз художников не принимают.
— Не прикидывайся ягненочком! Ты и не подавал в Союз-то. Все это знают, что ждешь, когда тебя под ручки, с почетом введут в братство советских художников. Горд, высокомерен в душе. А юродствуешь, дурачка из себя строишь.
— Савва Миронович! — сказала Липочка. — Мне бы не хотелось, что бы вы с Антонином Иоакимовичем разговаривали в таком тоне.
— Простите великодушно, простите. Но уж очень я не люблю, когда люди петляют, будто зайцы. Или уж одно, или уж другое.
— А я не желаю, — выкрикнул Свешников, — чтобы от меня еще какое-то другое требовали! Не желаю!
Богородицкий вытащил из кармана платок, утер им лицо, хотя в мастерской было прохладно, северный ветерок свободно проникал сквозь распахнутые окна.
— Погорячились и будя, — сказал он примиряюще. — Давай поговорим спокойно. Не все же у этих эмигрантов в их письме несусветица. Вот, к примеру, о свободе творчества. Сам же чувствуешь на себе…
— Ничего я не чувствую! — Свешников стукнул по столу тяжелой бронзовой пепельницей. — Что хочу, то и делаю. Никто меня ничем не ограничивает, и защитников мне никаких не надо!
— Темный ты человек, Антонин, темный. — Богородицкий сокрушен но качал головой. — Ладно, допустим, что письмо ихнее — бред, допустим, что его и вовсе нету. Свое мы должны написать, обратиться с ним…
— Куда же это, интересно?
— К руководству, в верха. Напишем про тех, кто тебя зажимает…
— Никто меня не зажимает! — Свешников еще сильнее стукнул пепельницей по столу.
— О тех, кто у нас, в творческой среде, создает нездоровую обстановку, — продолжал, как бы не услыхав этого, Богородицкий. — Выведем их на чистую воду. Открыть надо фортки, проветрить наш дом.
— Савва Миронович! — сказала Липочка. — Извините, но вы с этими предложениями обращаетесь явно не по адресу. Вас кто-то ввел в заблуждение.
— Почтеннейшая! — Богородицкий вытащил зеленую книжку. — Никто меня в заблуждение не вводил. И адрес у меня верный. Свешникова, вашего отца, — глаза Богородицкого смотрели в странички его книжечки, — звали Иоакимом Филипповичем?
— Ну и что?