– Глеб, я дала обет быть вместе в горе и в радости, в богатстве и бедности. Но… все же в богатстве лучше, чем в бедности, – попыталась пошутить княгиня.
Супруг ее не слышал, он рассуждал сам с собой, перечислял плюсы, подсчитывал убытки:
– Да и то сказать, воевали‐то с Европой, кому поставлять товар? И в Москве-матушке не до изысков стало, и петроградские лавки позакрывались. Война – это всегда в первую очередь разорение. – Он подождал, обвел серым, как будто запылившимся взглядом своих слушательниц и повторил по‐французски: –
Составы формировались долго, за билеты приходилось воевать, но Петропавловск не Москва, здесь у Шаховского в каждом переулке находились полезные знакомства. Им удалось сесть в первый же поданный к перрону состав, что заняло всего шесть суток. Все эти дни Дарья Львовна с дочерью не покидали убогих стен гостиницы, еду им приносили в номер, из развлечений под рукой у княжны оказалось только старое пианино, прихваченные из дома книги и беседы с Евгением.
– Ты ведь понимаешь, что я не просто так с вами напросился, – шептал он, навалившись грудью на поцарапанную крышку инструмента, пока княжна небрежно наигрывала давно приевшиеся вальсы.
– Тише, маман услышит.
– А ты играй погромче.
– Так зачем же напросился, Женечка? – Она придала бравурности Штраусу.
– Чтобы… чтобы не расставаться.
– Qu’est-ce que ce?[49]
– Я поеду с вами… с тобой. Наймусь на корабль юнгой или попугаем. Или по‐скучному – куплю билет. Я отцовские сбережения прихватил.
– А что ты будешь делать во Франции? Все равно придется открываться.
– Стану играть на шарманке. Там поздно будет гнать меня.
– Вряд ли
Но вечером после ужина, когда князь с княгиней молча и печально сидели на крохотном балкончике, он снова поднял больную тему:
– Ты прямо скажи, что не хочешь видеть меня рядом. Я не боюсь трудностей. Пойду работать. Шахтером, грузчиком.
– А что ж не попугаем в зоосад?
– Полина, не мучай меня, сейчас неподходящее время. Просто признайся, что забудешь меня, что найдешь другого и выйдешь за него.
Она молчала, завесив опущенное лицо светлыми локонами, а он не смел отодвинуть волосы и посмотреть в глаза. Они долго сидели в тишине, пока не щелкнула задвижка балконной двери. Тогда Жока пожелал покойной ночи и пошел к себе.
Дарья Львовна, как обычно, развлекала свою скуку живописью. Она отыскала среди вещей крохотный потрепанный кулечек с масляными красками, выудила из неведомых глубин саквояжа кисточки, с которыми, кажется, никогда не расставалась, отодрала ненужную картонку от шляпной коробки и за неимением подходящей модели начала писать портрет Евгения. Широкие, как у оскалившегося тигра, скулы хищно ложились на картон. Под смуглой кожей играли желваки. Узкие глаза, которые у отца глядели смородинками, у сына потерялись в хрустальной воде и оттого стали холодными, страшными. В Жоке без следа растворилось добролюбие и спокойная уверенность Федора, но не вполне прочертилась и мягкая красота Глафиры. Больше всего он напоминал молодого зверя перед охотой – холодноглазый, скуластый, решительный.