Карп Матвеич со спутниками поднялись, засобирались в дорогу.
– А откуда в наших краях взялся твой отец-китаец? – Идрис повернулся к Жоке, хитро, с разбойничьим прищуром вглядываясь в его черты, плохо различимые в темноте.
– Так, судьба привела… – Не хотелось листать длинную семейную летопись.
– А как его по‐китайски зовут?
– Зачем вам? – Жока насторожился. – Чжоу Фан его зовут, если это имя что‐то говорит.
– Не тот ли это караванщик, что заболел и отстал от своих? Кажется, в тысяча восемьсот девяносто шестом это было? – Идрис удивленно присвистнул. – Его караван-баши – Сабыргазыага, так? – Почему‐то черного развеселила весть про отца.
– Я не помню имен, это было до моего рождения, – пробормотал Евгений.
– И где он сейчас, твой отец?
– В Китай ушел. Не может вернуться.
– Ладно, даст Аллах, еще свидимся. – Идрис помедлил, будто в раздумье, сказать что‐то напоследок или не стоит. Жоке показалось, что неска́занное предназначалось лично ему.
На фоне нежно алеющего неба вдоль мерцающей речной полосы проскакал всадник, весь в черном с ног до головы, на черной лошади. Если бы не стук копыт, далеко разносящийся по спящей степи, то и невдомек – человек или демон.
Глава 11
Чистая вода в Аягузе, прозрачная. Толстая бело-голубая крышка накрывает речку на долгие пять месяцев, не дозволяя подглядывать, что творится во дворце албасты[68]. Наверное, сонные пери[69] справляют там свадьбы, отгородившись ледяными стенами от докучливых людей, или собираются на совет души утопленников и строят козни пережившим их врагам. А весной выспавшиеся струи выныривают из‐подо льда еще стремительнее, камни на дне блестят еще ярче, словно начищенные усердной прислугой со щетками и скребками.
Красиво катятся волны по прибрежным камням, любоваться бы целыми днями, да некогда, работы много… Айсулу вздохнула, ухватила тяжелую лохань с вымытым бельем и начала карабкаться вверх по крутому склону. Косы растрепал требовательный ветер, а они выросли непослушными, не желали повиноваться сатиновым командам – только хозяйской ладони. Обрадовавшись, что обе руки заняты, платок расхулиганился, пополз набок, скатился по переносице, как с горочки на санках, и закрыл один глаз. Надо бы остановиться, поправить его, но не сейчас, только наверху, совсем немного осталось.
Еще одно лето вступало в права – последнее лето ее девичества. Вроде и жалеть не о чем – голая юрта да тяжелая работа, а слезы наворачивались все чаще и чаще. Раздумья о замужестве давались с трудом, мысли все время хотели убежать, спрятаться, поэтому она каждый вечер хваталась за домбру и уходила в степь, к верблюдам, выплакать тоску.
Айсулу исполнилось семнадцать – приличный возраст для переезда в дом мужа. Дальше тянуть отец не согласится. Матери не стало давно, дочка уже плохо помнила, что когда‐то в юрте ее ждали теплые руки, пахнущие тестом, что пухлые улыбчивые губы дули на ее содранные коленки. Отчего умерла? Одному Аллаху известно. Шутка ли, восемнадцать детей на свет произвести. Выжили всего шестеро, и то хорошо: две девочки и четыре мальчика. В самом начале, когда мамы не стало, хозяйством занималась старшая сестра Рахима, потом Жанибек женился, и хозяйство легло на плечи женгешки[70]. А Рахима пошла второй женой знатного бая в большой аул, настоящее село с крепкими домами, со школой, больницей, запахом сладкой сдобы и жареных семечек, и не осталось рядом никого, чтобы плакать в застиранный подол. Братья – они все больше по лошадям, у них на уме не байга, так охота. А сердечко просило ласки, чтобы просто забиться под корпе[71], лежать, слушать потрескивание огня в очаге и глотать сладкие слезы. Вот так помолчать ни о чем – и можно дальше жить, уже не страшно. Когда Рахимы не стало рядом, подружкой Айсулу сделалась старая мамина домбра. Она сама выучилась, подглядывая за заезжими акынами, сама подобрала мотивы песен, некоторые даже сочиняла. Когда пела, тоже лились слезы, а на душе становилось легче.
Не всегда жизнь поворачивалась к ней заплатками: из своих семнадцати Айсулу пять лет прожила в сказке. Это годы, когда Рахима упросила богатого мужа забрать к себе сестренку, чтобы та ходила в школу. Он согласился, нежадный попался муженек сестрице. Айсулу купили собственные учебники и тетрадки, новые платья, теплую шубку и валенки. Она жила в чудесном доме с деревянными полами, сытно ела каждый день, спала на мягкой перинке. Требовалось от нее лишь одно – хорошо учиться. Правда, еще помогать на кухне и следить за курами, но это совсем чепуха, тем более что она сама вызвалась. В то время счастье не влезало в неизбалованную девчоночью душу и выливалось песней. Просыпаться утром, бежать по гладким половицам к окну, раздергивать тяжелые занавески, вдыхая вкусную известковую пыль. Потом плеснуть в лицо из медного умывальника, где краник нужно подтолкнуть вверх, чтобы полилась тепловатая струйка, совсем слабая, зато своя собственная, чистая. А у отца все умывались из общего таза: кто первым успел, тому свежая вода и достается, остальным – с запашком, грязной мыльной пеной. После умывания она бежала в курятник и там начинала петь, соревнуясь с горластым петухом. Приносила ведро из колодца и пела, выметала мусор и пела, насыпала зерно и пела. Каждому яичку доставался куплетик. Домой возвращалась улыбчивая, радостная, с полным лукошком теплых шершавых яиц и сеном в волосах, кидалась целовать-миловать племянников, если те проснулись, тыкаться носом в их тугие вкусные щеки.
Старший сын Рахимы – бутуз Амангельды – смешно переваливался на косолапеньких ножках, но не отставал от Айсулу, и в огороде умудрялся вымазаться, и в птичник забредал, на горе всем гусям и курам. Малолетняя тетушка стала для него лучшей подружкой-нянькой; напевая ему колыбельные, она и выучила слова взрослых песен. Младшая племяшка Саулетай никого, кроме матери, не признавала, хныксой уродилась и капризницей. Но это у нее в отца, тот тоже своей матушке в рот смотрел, самый вкусный кусок для нее откладывал и советоваться приходил по любому поводу, пока та дышала. Айсулу важную бабку немного побаивалась, а зря. Хмуробровая торжественная аже[72], обвешанная шолпами-бубенцами[73], услышав однажды ее голос, не только похвалила, но и подарила гребень, а еще велела петь на кухне, пока еда готовилась. Чтобы не обижать пожилую женщину, Айсулу пела, когда заставала ту в одиночестве, а если рядом толклись дочери или слуги, то все‐таки выбирала птичью компанию. Так и запомнился ей дом Рахимы местом, где льется песня, а не слезы. А потом случилась революция, семья бая уехала в Китай, а она вернулась к отцу.
Аул их не был настоящим поселением, скорее зимовкой: всего пять хлипких глинобитных домиков и десяток юрт. Старики, а теперь и ее отец, жили на этом месте круглый год, а те, кто приставлен к скотине, кочевали вдоль речки Аягуз, вокруг Алаколя и Балхаша, дозволяя скотине наедать тучные бока. Кони, верблюды, овцы – главное богатство кочевника. Братья не отличались хозяйственной сметкой: то у них молодняк терялся, то хвори на скот нападали – в общем, из долгов не вылезали. А лишний рот при таких обстоятельствах никого не обрадует. Вот и решил отец выдать ее замуж, закрыв тем часть долгов. Соответственно в женихи ей достался заимодавец отца – черный Идрис, загадочный человек, небедный, но старый, далеко за пятьдесят. Две старшие жены жили порознь, вдали от Балхаша, их здесь ни разу не видели. Ей предстояло стать третьей, молоденькой – токал[74], может быть любимой, как это часто случалось с младшими женами – игрушками избалованных стариков. Впрочем, какая разница? Ей все равно страшно похоронить себя в его пугающих объятиях, а чем чаще станет досаждать ласками, тем хуже.
Биография черного больше походила на роман. Айсулу толком ничего не знала, но люди говорили, что родился он чуть ли не в самом Санкт-Петербурге, в богатой семье, потом его отца сослали в степь за какие‐то преступления, а когда сын вырос, то сначала водил дружбу с контрабандистами, затем служил в армии белого царя. И дослужился якобы до высоких званий, но тут грянула революция. По-русски он разговаривал как золото-погонный генерал – она один раз в гостях у мужа Рахимы такого видела, – по‐китайски тоже умел, ну и по‐казахски, само собой. Может, и другие языки знал. Глаза у него, хоть и старые, горели зелеными огоньками из‐под черной шапки. Всегда только в черном – в холод и в жару, и конь всегда той же масти – вороной. Когда Идрис приезжал в аул, будто черный коршун спускался с ветки.