Аистов-цвет

22
18
20
22
24
26
28
30

— Поезжай, поезжай, Бочар. И для нас хорошее дело сделаешь. Пошлем тебя туда как нашего агитатора, чтобы эти вояки не надумали отстать от нашей борьбы. Дадим тебе для этого нужные бумаги.

И я уже в Хатване, в том госпитале, где лежал. Много здесь новичков, но есть и мои знакомые. Кто жив, выздоравливает, а кто уже… Не хочется и словом поминать то, что ждет в конце концов каждого из живущих на земле.

А я все хочу ее победить. Бояться ее — это значит на свете не жить. И я все живу и сколько уже раз смотрел ей в глаза. И хлопцам в палате, которые поохивают, постанывают, я в шутку бросаю:

«Вот и хорошо, что болит, потому как если перестанет — тут уже и нас не станет». А этими шутками и свою тревогу глушу.

Разговор с хлопцами пошел у меня уже не так, как в те дни, когда и сам я страдал от своей раны. Досыта наговорились — кто где был, в каком из венгерских лагерей для русских военнопленных.

И как это все мне пригодилось потом. Но не буду забегать с этим вперед. Об этом еще узнает тот, кто хочет меня слушать. А сейчас возвращаюсь в госпитальную палату в Хатване, где я лежал. Рассказываю хлопцам, где бывал, по каким лагерям в России скитался и как меня Уля Шумейко к революции приобщила.

Беседа наша идет на высокой ноте, хвалюсь, как мы юнкерню в Будапеште осадили и привели в чувство. Революции нужно еще много сил, она ждет вас, братцы милые. Выздоравливайте, набирайтесь силы, и будем дружно стоять в нашей борьбе. Радостно мне, что есть при мне для людей самое нужное слово. А на то место, где я когда-то лежал, при мне кладут Молдавчука. Сколько таких нежданных встреч бывает у нас, и разве жизнь человеческая это не сплошная встреча наша с добром и злом, птицы с птицей, солнца с землей, любимого с возлюбленной, человека с человеком?

— Митро, Митро! Не потому ли гнала меня сюда тревога, что я должен был тебя увидеть? Дай же скорее руку на здоровье. Пусть всегда судьба нас так милует, пусть сводит с родными, любимыми, друзьями и со всеми добрыми людьми. Где же твои дорожки пролегали? Наверно, там же, где и наши, если я тебя здесь вижу. А я так болел сердцем о тебе и о тех хлопцах, которых поручил тебе привести в Армию Красную. Дошел ли ты с ними, довел ли?

Он не похож на тяжелобольного, смотрит на меня ясно, только одна нога перевязана, случилось с нею что-то. И улыбкой подарил, как только меня увидел.

— Юрко, парень славный! Чует мое сердце, какая боль ломила тебя. Но я и мои хлопцы, и те, которых ты к нам прилучил, — все мы знали: пока жив, надо постараться, чтобы тебя после смерти добром поминали. Бились мы под Королевом и под Чопом. Ходили и на Кошице. А как люди нас там встречали! Называли освободителями, становились в наши ряды, а то и свои сотни организовывали. Такая песня красная звенела вокруг. А словацкие девчата цветы стелили нам под ноги. И все вокруг обнимались и целовались. Взяли мы Пряшев и Соливары. И такой там шумный был народ, так его смитинговали наша Красная Армия и словацкие вожаки. На одном собрании наш командир так говорил народу: «Наша Красная Армия не для того пришла сюда, чтоб вас и дальше угнетали. Мы освобождаем вас от чешских заправил, а вы устраивайтесь здесь, как вам любо. Мы же будем дальше наступать и дойдем до польской границы, потому что наша цель не оккупировать Чехословакию, а соединиться с русской Красной Армией».

Юрко, Юрко, так и получилось. Еще двадцатого июня мы дошли до польской границы. А что нас ждало дальше, то ты и сам знаешь, потому как газеты про это писали и пишут. А я от этого видишь что имею? Свою поломанную ногу. Не от пули вражеской, и не бежал я, никто за мной не гнался, а вот шел по ровному, поскользнулся и упал. Наверно, тревога, вызванная приказом к отступлению, полученным как раз, когда душа рвалась вперед, — она и толкнула меня на беду. Хоть приказ подписали такие высокие люди, как Вильям Бем и Бела Кун, но сразу нам в головы стукнуло: Клемансо обманывает. Дает обещания, а сам при себе свою тайную думу держит. Как это хлопцев наших опечалило, когда мы отходили на линию, продиктованную паном Клемансо. И что из того получилось, что? Правда, чехи притихли, а румыны — те прут, как дикий зверь, и уже наших хлопцев перебрасывают на румынский фронт. Юрко, Юрко, похоже, что революции не продержаться. В армии начались нелады. Многие командиры уже в сторону поглядывают. Мы одного такого за его изменнические слова хотели сами уничтожить. Бывший императорский офицер, он привык панского голоса слушаться, за революцией пошел, чтобы она его не раздавила, а свое в мыслях у него так и оставалось. И это первый знак, что панское право возвращается, если такие, как этот офицер, не боятся уже открыто свой голос подавать. А нашлись еще и старшие начальники, что не дали нам учинить над ним расправу. Хлопцев и меня за это еще и наказание может ждать. Наверно, к счастью так получилось, что я ногу сломал, потому и имею не тюрьму, а госпиталь. Юрко, Юрко, что будет, что будет?

Глаза Молдавчука, словно два глубоких дна родниковых, наполнены были тревогой. Поблекли яркие огоньки, что так остро светились когда-то в его зрачках. Что мне говорить на эту его речь, если я переполнен тою же тревогой? А ведь это страшно, если неверие закрадывается в душу бойца. Но нельзя, чтобы всем видно было мое сердце. Я агитатор революции, я должен находить такие слова, чтобы в самую тяжелую минуту в самом разуверившемся сердце высекали луч надежды.

— Митро, Митро! Нельзя нам печалиться. Если мы нос вешаем — врагам от этого только радость. Печаль сорочку нам не подарит. А кто борется, тот должен помнить: где-то он выигрывает, а где-то и проиграть может. А у меня, как послушал тебя, еще сильнее гнев разгорелся на неправду, что все хватается за нашу судьбу. Правда и кривда, как огонь и вода, неразлучны. А я верю: придет время, и мы их разлучим. С высокой верой, Митро, и смерть не страшна. Ты же правильно сказал: пока жив — надо стараться, чтобы добром тебя поминали, когда умрешь. И я иду, иду проситься, чтобы меня сразу же отсылали на фронт. И вас к тому призываю, ребятки, как только заживут ваши раны.

— Разве может быть иначе? Мы тоже сердцем присягали революции, — слышалось то с одной, то с другой койки. — Кто сроднился с ее правдой, тот и грома не боится. Пусть румыны и чехи боятся, а с ними и Антанта.

— А все-таки удалось Антанте провести Бела Куна, — сказал Молдавчук. — Не надо было принимать эту ноту. А мы так охотно бились, так рвались вперед.

— Митро, Митро! Худшего для нас не хотели, старались, чтоб было лучше. Леви нам говорил, приняли эту ноту, чтоб нам дать отдых, хотели выиграть время, чтобы собрать получше свои силы. Была надежда, что с востока Красная Армия подойдет. И подошла бы, если бы Деникин свои когти не высунул. А тут еще Григорьев у них забунтовал. Что было Красной русской Армии делать, если враг уже не во двор, а в дом лапы свои ставит. И всю силу пришлось направить туда. А тут Галер на восток уже поглядывает. Одного хочет вся эта нечисть — задушить и ту Красную Армию, и нас. Так что помощи нам не будет. Так-то, хлопцы мои, говорил товарищ Леви.

Видя, как они опечалены, не говорю, что Леви уже нет.

Так и оставил я Молдавчука с горящими от тревоги глазами. И я уже не смог ни для него, ни для себя подыскать такое слово, чтобы не чувствовалась в нем эта же тревога.

На фронт, только на фронт! Должен быть там, и как можно скорей. Словно оттого, что я там появлюсь, все решится — жить дальше нашей революции или погибнуть.

А лето жарко дышало вокруг, пронизанное солнцем. Стояли горячие июльские дни. Когда я вернулся в Будапешт, уже вечерело, но жара не улеглась. В Пеште на бывшей улице Гусар встретились мне размалеванные девки, они задевали меня бесстыдными глазами и словами. Что им до боли, которую я нес в груди.