Но Павло чмокнул на лошадей.
— Нет времени возиться. Заберут. И своих хлопот хватит. Вернется с фурой — догонит.
Фуры отъезжали. Это были беженцы из разных сел. Куликовских ехало только четыре фуры. Остальные поехали другими дорогами.
Все жалели Проця, но никто не мог взять его к себе на воз.
Поляна пустела. Вскоре на ней осталась только больная Проциха с четырьмя малыми детьми, солнце, величественно плывшее по небу, сыпля самоцветами в траву, птицы и сосны.
Они стояли стройные, с позолоченными верхушками, пряча в зеленой чаще душистую прохладу.
Проциха лежала на разостланной дерюжке, бледная, с посиневшими губами. Рядом, завернутый в пеленки, лежал новорожденный, в головах сидели остальные дети. Время от времени наклонялись над матерью и говорили:
— Откройте глаза, а то мы боимся, чтоб вы не умерли!
Тогда мать еле-еле поднимала веки, и оттуда, как бледный просвет сквозь деревья, проглядывали глаза. Поволока боли и грусти переполняла их горечью, и, когда дети наклонялись и говорили, глаза стекленели, и в них дрожали слезы.
Мать двигала глазами, дети успокаивались и бежали в лес за ягодами. Собирали и бросали в рот, бежали и снова собирали. А потом высовывали синие языки, показывали зубы и говорили:
— Смотри, а у кого синее?
Лес шевелил листвой, и детям казалось, что это их бабушка рассказывает про разные дива, от которых становится на сердце жутко, а в глазах начинает щипать.
Лес шевелился, мягкий шелковый шум слетал с деревьев, словно тихие рассказы из груди бабы Оксены.
Воспоминание о бабе пробуждало на миг грусть. Но светло-зеленая трава, что касалась ног, острые сосновые шишки, заставлявшие детей вскрикивать, и весь лес, полный тайн, лес, какого дети никогда не видели, рождал в них радость, и она расцветала звонко на губах.
— Василина, ты бы хотела жить в лесу? — говорил старший Федорко и швырял шишками в птиц.
— Хотела бы.
— А что бы ты делала?
— Ела бы землянику. А ты?
— А я ловил бы зверей и птиц. Помнишь — бабушка говорила про страшных зверей, что живут в лесах.
— А если они тебя съедят, как нашу Маринцю?