Собрание сочинений в 9 тт. Том 8

22
18
20
22
24
26
28
30

— И ты вернулся, чтобы получить хотя бы свою половину сотни?

— Я хотел попрощаться, пока он не уехал домой.

— Домой? — торопливо сказал адвокат. — То есть в Англию? Он сам сказал тебе это?

Ответ был неодолимо спокойным, неодолимо твердым:

— Как он мог мне сказать? Ему и незачем было говорить. Когда человек приезжает в такое место, где ему нечего тратить или терять, то всегда возвращается домой. Но вам нечего беспокоиться, потому что я знаю, что вы хотите устроить: держать меня в тюрьме, пока он не прочтет об этом в газетах и не вернется. И вы правы, он так и поступит, потому что я тоже нужен ему. И нечего вам беспокоиться, сколько там денег; их хватит на всех адвокатов.

— Как хлебов и рыб? — спросил адвокат. Но на этот раз не было паузы, не было никакого ответа, лишь безмятежное молчание, и нарушить его пришлось адвокату:

— Значит, это ты нужен ему. Однако же эти сорок тысяч у него. Как может человек, имеющий сорок тысяч, нуждаться в тебе?

И снова молчание, неодолимое и безмятежное, и снова нарушил его адвокат:

— Ты носишь духовный сан?

— Не знаю. Я свидетельствую.

— Перед кем? Перед Богом?

— Перед человеком. Богу я не нужен. Конечно, я свидетельствую и перед Ним, но прежде всего перед человеком.

— Больше всего человек может пострадать от правдивого свидетеля перед Богом.

— Тут вы ошибаетесь, — сказал негр. — Человек полон греха и естества, все, что он делает, не терпит взгляда, и многое из того, что говорит, — стыд и позор. Но никакой свидетель не может повредить ему. Когда-нибудь что-то может одолеть его, но только не Сатана. — Оба они повернулись на звук открываемой двери и увидели, что надзиратель в кабинете и пытается удержать дверь, ведущую в коридор, изо всех сил сопротивляясь ее медленному, неумолимому движению, пока она не открылась до отказа, прижав его к стене; из коридора вошли пятеро, но адвокат, увидев их, поднялся, подошел к двери, ведущей в зал, сказал через плечо: «Сюда, джентльмены», — открыл дверь и встал сбоку, придерживая ее; он не сделал ни жеста, ни движения, повелительного или хотя бы приглашающего, пока они, покорно и робко, как овцы, шли к двери гуськом, словно пять одинаковых мишеней — уток, или глиняных трубок, или звезд, — тянущихся на бесконечной цепи по крошечному пространству тира; они вышли, адвокат вышел вслед за последним, сказав через плечо надзирателю, или негру, или никому: «Пять минут», — и прошел сквозь пятерых, которые остановились, сгрудились, загородив узкий проход, словно наткнулись на невидимую стену, в переполненный, нетерпеливо ждущий зал; он прошел через дверцу за барьер и стал лицом к залу почти на том же месте, что и десять минут назад, теперь уже один, но отнюдь не одинокий в обществе, на фоне словно бы вытканных или вышитых золотом на гобелене титанов, ставших вехами возвышения человека: Цезаря и Христа, Бонапарта и Петра, Мазарини и Александра, Чингиза и Талейрана, Уорвика, Марлборо и Бриана, Билла Санди, генерала Бута и Престера Джона, принца и епископа, нормандца, дервиша, заговорщика и хана, — гигантов, которые подчиняли, взнуздывали, направляли, а иногда и вели свои бесчисленные орды не ради власти и славы и даже не ради богатства — это было лишь второстепенным и даже несущественным, — но ради человека, чтобы заставить его двигаться в одном направлении ради него самого, хоть на какое-то время освободить землю, убрать его с его собственного пути, — он стоял там секунду, другую, третью, не принимая всеобщего внимания, а притягивая его, так зеркало в темной комнате собирает в себе весь свет, и все остальное становится видимым лишь на его фоне; четыре секунды, пять, шесть не было слышно ни звука, ни вздоха, ни даже дыхания, раздавались лишь золотое журчание часовой цепочки и тонкая, назойливая музыка жемчужины; казалось, он держит в руке, будто воск, замершую в ожидании массу, как скульптор задерживает на миг мягкую, покорную, бесстрастную глину или дирижер занесенную палочку, невесомый блеск которой содержит в себе всю громкую ярость, любовь и страдание.

Затем он поднял руку, ощущая при этом, что весь громадный груз напряжения и внимания сосредоточился на ней, словно на руке фокусника, вынул часы, открыл крышку и, взглянув на стрелки, увидел в матовой вогнутой поверхности крышки, словно в магическом кристалле пророка, тусклое отражение надзирателя и негра, которым нужно было уже находиться на площади или даже в переулке, ведущем к гаражу отеля; и тут в зал ворвался нарастающий шум мотора, а потом и самого автомобиля, мчащегося с вызывающей, безрассудной скоростью; его надменный негр-шофер всегда ездил так, когда по распоряжению своего господина возил пассажиров, которых считал недостойными его или великолепия автомобиля, — самодовольный полу-д’Артаньян, мулат-убийца, которого адвокат продержал в тюрьме ровно один год и один день, так дрессировщик привязывает убитую птицу к шее непослушной охотничьей собаки, и потом взял на поруки, не потому, что он (адвокат) имел какое-то сочувствие к убийце той женщины, а из-за способа, каким было совершено убийство; мужчина, очевидно, с раскрытой бритвой в руке, гонял, изматывал женщину, не выпуская ее из лачуги; эта сцена, как представлялось адвокату, должна была походить на балет, потом женщина вырвалась и с криком выбежала на залитую лунным светом тропинку; несомненно, она бежала искать спасения к белым, у которых работала кухаркой, но мужчина легко догнал ее и не схватил, не вцепился, а резанул наотмашь бритвой, безошибочно, как хирург, замерев на миг, когда все движение слилось в один роковой взмах, небрежно-точный и почти изящный, как у матадора, они пробежали бок о бок два или три шага, пока женщина не упала; мужчина даже не забрызгался кровью; и лезвие было чистым, словно он рассек не шейную вену, а вопль, нарушавший полуночную тишину.

И теперь адвокат мог бросить все это, одним словом опять заставить их не двигаться с мест, как матадор одним движением плаща заставляет замереть быка, уйти в кабинет судьи, а оттуда в отель и собрать свои вещи. Но не бросил: он должен был сделать эту малость, как тот старый язычник, который, прежде чем осушить полный кубок, выплескивал из него в очаг хотя бы каплю, не для задабривания, а просто в знак признания тем, кто создал его сыном своего времени; в одном из домов на одной из лучших улиц одного из самых спокойных районов Нового Орлеана у него было полотно, картина, не копия, а подлинник, и притом известный, заплатил он за нее столько, что не любил вспоминать об этом, хотя эксперты подтверждали ее подлинность до покупки и еще дважды после, и ему дважды предлагали за нее в полтора раза больше, он был равнодушен к ней с самого начала и сомневался, что понимает ее, но, когда картина стала его собственностью, отпала необходимость притворяться, будто она ему нравится, потому-то — хотя в это никто не верил — он и приобрел ее; однажды вечером, одиноко сидя в кабинете (у него не было ни жены, ни детей, и в доме с ним жил только бесшумно ходящий в белой куртке мулат-убийца), он внезапно понял, что смотрит не на висящий прямоугольник волнующей средиземноморской голубизны, желтизны и охры, даже не на афишу, утверждающую, словно трубный глас, неизменную устроенность как итог его прошлой жизни — дом на безукоризненной улице, членство в созданных еще до основания штата клубах, где имя его отца не произносилось и не могло произноситься, загадочные комбинации цифр, открывающие его сейфы, и постоянное увеличение перечня ценных бумаг, — он смотрел на символ своей судьбы, напоминающей обветренное знамя старого нормандского графа, под огромной сенью которого не только суетились и наживались банкиры и политиканы, не только бледнели и дрожали управители и вассалы, но и шестьдесят тысяч не носящих мечей и шпор, не имеющих фамилий людей ежедневно возлагали на ломящиеся столы, во дворы и даже на псарни последнюю высшую жертву: добровольный дар своей нищеты, и он (адвокат) подумал: Я ведь не заслужил этого. Не у спел. Мне даже не нужно было заслуживать; человек, в своей безграничной и неизмеримой глупости навязал мне это, прежде чем я успел воспротивиться; он закрыл часы, сунул их в жилетный карман, а затем голос, негромкий, вялый, чревовещательный, непонятно откуда взявшийся, словно даже не адвокат, а само окружение, зал, бесплотный воздух вверху, где-то возле или вокруг высящихся темных карнизов, не обратился к людям, а спустился не как звук, а как благословение, как свет на покорные, стойкие, торжествующие головы:

— Леди и джентльмены… — Потом не громче, лишь резко, безапелляционно и отрывисто, словно щелчок игрушечного пистолета или короткого хлыста: Демократы, четвертого ноября два года назад из избирательных урн Америки поднялось невиданное солнце тысячелетнего мира и процветания; четвертого ноября через два года мы увидим, как оно зайдет, если спрут Уолл-стрита и фабриканты-миллионеры из Новой Англии добьются своего; они хотят снова воздвигнуть баррикаду тарифа между южным фермером и голодными рабочими Старого Света в Европе, уже вошедшей в свой золотой век мира и разума, вздохнувшей, наконец, свободно после двух тысячелетий войн и страха войны; она стремится лишь покупать у вас по приемлемым ценам пшеницу, кукурузу, и хлопок и продавать вам по доступным ценам промышленные товары, необходимые для вашей жизни и счастья, для жизни и счастья ваших детей, снова подтвердив неотчуждаемое право свободной торговли, введенное нашими отцами-основателями сто двадцать шесть лет назад, право человека продавать продукт своего труда и пота где и когда он захочет, без страха или заискивания перед нью-йоркскими капиталистами или новоанглийскими фабрикантами, уже тратящими, как воду, деньги, нажитые на детском труде в их потогонных мастерских, отправляя в самые дальние уголки земли честные доходы вашего труда и пота, чтобы не ваши жены и дети, а жены и дети африканских дикарей и китайских язычников получали хорошие дороги, школы, сепараторы и автомобили… Продолжая говорить, он двинулся, торопливо шагнул к дверце в барьере; и тут весь зал неторопливо поднялся и даже не хлынул, качнулся к главному входу, потому что едва от дверей послышался голос: «Заперто», — качание не прекратилось, лишь сменило направление и превратилось в поток; негромко шаркая ногами, толпа хлынула в узкий проход, ведущий к кабинету судьи; адвокат, торопливо выйдя из-за барьера, встал между ними и дверью, и, подумав: Моей первой ошибкой было то, что я не остался на месте, — он тут же совершил другую.

— Назад, — сказал он и даже выставил руку ладонью вперед, впервые видя, различая отдельные лица и глаза, которые сейчас менее всего были отдельными, казалось, на него надвигается единое лицо, теснит его, и вдруг он попятился назад, не от удара, не от толчка, а просто окруженный, поглощенный единой движущейся массой; он оступился, но тут же ощутил, как нечто, похожее на дюжину быстрых, крепких, бесстрастных рук, подхватило его, повернуло и остановило; несколько человек прошло мимо, они открыли дверь в кабинет; толпа хлынула, даже не отталкивая, не отшвыривая его, а оттесняя, прижимая к стене, через маленькую комнату к двери в противоположный коридор; комната опустела, еще не успев наполниться; он понял, что первые пошли вокруг к главному входу и открыли его; и теперь не только коридор, но и все здание заполнилось глухим, неторопливым шарканьем ног, а он стоял у стены еще минуту с отпечатком, не грязным, лишь темным, не торопливой, лишь твердой, уверенной и ловкой ладони на безупречно белом жилете.

И вдруг, в ярости и предвидении, он рванулся, бросился к окну, уже зная, что увидит, еще не достигнув его, и выглянул на площадь, где их уже остановили; надзиратель, шаря рукой под пиджаком, оглядывался на здание суда; только теперь их было трое, и адвокат подумал быстро, рассеянно и без удивления: Ах да, мальчик, который скакал на том коне, — и уже не смотрел на надзирателя, а наблюдал, как толпа неторопливо выливается из главного входа и, растекаясь, движется к трем стоящим фигурам, словно неумолимый, неторопливый поток чернил по скатерти, и думал, что человек обычен и уязвим, когда он поднялся на что-нибудь, что угодно — на коня, трибуну, флагшток или трапецию; что на своих ногах и в движении он ужасен; думал с изумлением, приниженностью и гордостью, что страшна не просто его неподвижная масса, какой бы она не была большой и что бы ни делала или собиралась делать, даже не масса в движении на чем-то, когда страшен не он, а то, что движется, страшна масса, движущаяся сама в одном направлении и к одной цели на своих слабых, неуклюже сочлененных ногах и ступнях — не рог Чингиза, не горн Мюрата, тем более не золотой голос Демосфена, или Цицерона, или трубный глас Павла, или Джона Брауна, или Питта, или Колхауна, или Даниэля Вебстера, а дети, умирающие от жажды среди миражей Месопотамии, дикари, пришедшие в Рим из северных лесов, неся на плечах даже свои дома, сорокалетние мусорщики Моисея и высокие люди с винтовкой или топором и мешком бус, изменившие цвет американской расы (и последняя на памяти адвоката особь: ковбой, усеявший весь Запад Америки конским навозом и кучами ржавых банок из-под сардин в томате и стертый с лица земли приливом людей с приспособлениями для натяжки проводов и полными карманами скоб), думал с гордостью и благоговейным страхом, что человек угрожающ только в движении и опасен только в молчании; не в похоти, не в страстях, не в алчности таится его опасность, а в молчании и задумчивости: в его способности двигаться en mass[19] по собственному побуждению и молчании, в котором он задумывается, а потом внезапно начинает действовать; и с восторгом, потому что никто не знал этого лучше, чем владыки его массовых устремлений, герои, исполины, управлявшие его, бурной деятельностью, они использовали его расточительные силы, взнуздывая и направляя его; так всегда было и всегда будет; одним из мировых исполинов стал в современном Детройте бывший велогонщик, его фамилия звучала в устах всего мира как символ, он уже посадил на колеса половину семей континента, через двадцать пять лет посадит половину жителей полушария поодиночке, а через тысячу лишит ног весь человеческий род, как давнее и в то время даже незамеченное движение Космоса превратило моря в континенты и лишило их обитателей жабр. Но до этого было еще далеко: для этого нужен был покой, и, чтобы добиться его, требовалось обуздать молчание, молчание, во время которого у человека есть время задуматься, а потом действовать, как он верил, что думал, или думал, что верил; молчание, в котором толпа медленно шла, текла по площади к трем стоящим фигурам и в котором надзиратель, вытаскивая пистолет откуда-то из-под полы пиджака, крикнул тонким, высоким, немужским голосом:

— Стойте! Считаю до трех! — и стал считать: — Один… Два… вызывающе, даже свирепо глядя на людей, которые не бросались к нему, казалось, даже не шли, а парили под и над ним; он снова ощутил, что пистолет не вырвали, не вывернули, а спокойно отобрали, а потом другие руки схватили его.