— Этого коня они увели, — сказал шериф. — И хозяин хочет только вернуть его назад.
Но ответа не последовало; люди молча, серьезно, учтиво глядели на него, даже не слушая, а просто выжидая; потом один из чужаков сказал пронзительным городским голосом:
— Постойте… — и быстро шагнул вперед, его рука была уже за бортом застегнутого городского пиджака, но тут шериф сказал своим глухим голосом жителя гор:
— Сам постой. — Его рука тоже была уже за бортом застегнутого пиджака; он извлек оттуда и легко держал своей пятерней маленькую городскую руку и плоский городской пистолет, утонувшие в ней, будто игрушечные; пистолет он не вырвал, а просто выдавил из руки, опустил в карман своего пиджака и уже на ходу сказал:
— Что ж, ребята, пошли.
Его спутники в белых рубашках, пиджаках, узких брюках и штиблетах, чищенных два дня назад в отелях Чаттануги, плотной кучкой шли за ним, пока проход был свободен: люди в лавке расступались и тут же смыкались снова: на веранде, на крыльце их так же молча пропускали и смыкались опять, пока они не подошли к автомобилю; шел 1914 год, молодые жители гор еще не научились выводить автомобиль из строя, просто сняв распределитель зажигания или засорив карбюратор. Поэтому они прибегли к тому, что им было хорошо знакомо, — десятифунтовой кувалде из кузницы, и, не зная таинственной работы деталей под капотом, перестарались; глазам шерифа и его спутников предстали мелкая фарфоровая пыль разбитых свечей, вырванные и расплющенные провода, смятые трубопроводы, даже тупые, полукруглые вмятины среди потеков масла и бензина, и даже сама кувалда у ноги, обтянутой штаниной комбинезона; тут городской с яростной и пронзительной руганью вцепился обеими руками в пиджак шерифа; шериф ухватил их своей пятерней и не выпускал; и теперь, когда он, стоя у разбитого мотора, взглянул на стоящих вокруг людей, — это просто долина снова глядела сама на себя.
— Машина не казенная, — сказал шериф. — Она его собственная. Ему придется платить за ремонт.
С минуту стояла тишина. Потом раздался голос:
— Сколько?
— Сколько? — спросил шериф через плечо.
— Сколько? — сказал городской. — Насколько я могу судить, тысячу долларов. Может быть, две…
— Будем считать — пятьдесят, — сказал шериф, выпустил его руки, снял с его головы городскую элегантную шляпу жемчужного цвета, другой рукой достал из кармана брюк небольшую пачку денег, отделил один доллар, бросил в шляпу и протянул ее, словно наживленную этой единственной банкнотой, ближайшему в толпе. — Следующий.
— …Только смотреть им нужно было быстро, так как, прежде чем священник произнес благословение, после чего они могли подняться и даже поздороваться с ним, он уже исчез снова. Но, несмотря на его торопливость, слух разнесся…
Тем утром в церкви было тридцать семь человек, по сути дела, вся долина, и к вечеру, или по крайней мере к заходу солнца, каждая пещера, холм и тропа знали, что он вернулся: один, без коня, подавленный и голодный; он не ушел, просто спрятался, скрылся на время; и они понимали, что им нужно лишь повременить, выждать минуту, которая настала той ночью на чердаке почтовой конторы и лавки.
— …Это было помещение ложи. Они там улаживали политические дела, устраивали судебные заседания, но главным образом играли в покер и в кости, по их словам, с тех пор, как только они заселили долину и построили это здание. Там была приставная лестница с перилами, по которой поднимались адвокаты, судьи, политиканы, масоны и высшие чины ордена, но все главным образом пользовались лесенкой, приколоченной вплотную к стене, она вела к заднему слуховому окну, однако никто не упоминал, что видел ее, тем более взбирался по ней. А на чердаке был кувшин, постоянно наполненный прозрачным местным виски, которое поднимали туда в ведре и в тыквенной фляге, о них знали все, как и о лестнице, но никто не мог увидеть, пока там шло заседание суда, или ложи, или собрание…
Час спустя после захода солнца шестеро или семеро людей (в том числе и продавец лавки), сидевших на расстеленном одеяле под зажженным фонарем («Был воскресный вечер. По воскресеньям они играли только в кости. Играть в покер не разрешалось».), услышали, как он взбирается по лесенке, потом увидели, как влезает в слуховое окно, и уже не смотрели на него, потому что никто не собирался предлагать ему еды или денег взаймы на еду, не смотрели даже, когда он повернулся и увидел возле своей ноги, на полу, где десять секунд назад ничего не было, монету в полдоллара, не смотрели, когда он поднял ее и прервал игру на две-три минуты, вынуждая их, одного за другим, не признавать монету своей; потом он сел в круг, поставил монету, бросил кости, отложил найденные полдоллара, сделал еще два броска, потом отдал кости, поднялся, оставив найденную монету на полу, там, где она лежала, подошел к люку с лестницей, ведущей в темное помещение лавки, не зажигая света, спустился туда и поднялся с треугольным ломтем сыра и горстью крекеров, снова прервал игру, вручив продавцу одну из выигранных монет, взял сдачу, потом присел к стене и бесшумно, лишь мерно работая челюстями, поел; насколько было известно долине, впервые с тех пор, как вернулся; снова появился в церкви десять часов назад и — как вдруг им показалось — впервые с тех пор, как десять месяцев назад исчез вместе с конем и обоими неграми.
— Они приняли его, будто он никуда и не исчезал. Более того. Будто никогда ничего и не было: ни коня, который выигрывал скачки на трех ногах (они, видимо, даже и не спросили, что с ним сталось), ни двух негров, вроде меня и этого парня, ни денег, чтобы спросить, сколько он выиграл, как все спрашивали в Миссури, ни даже времени между прошлым летом и нынешним…
Ни осени, зимы и весны между ними, ни багрянца на листьях орешника и дуба, ни резких дождей со снегом, ни цветения и буйной зелени лавра и рододендрона на склонах гор; и сам этот человек (связной, слушая повествование, рассказ, ярко представлял себе все это) не изменился и даже не стал грязнее; только на этот раз он был в одиночестве (хотя и не в таком, как это представилось бы тому бывшему заместителю начальника федеральной полиции) — на передней веранде лавки под рекламой патентованных лекарств, табака и соды, под объявлениями и обещаниями кандидатов в палату представителей и на должности шерифа и окружного прокурора (шел 1914-й, четный год; они уже потерпели поражение и были забыты, оставались лишь их выцветшие фотографии, сделанные за высшую цену в самых дешевых ателье и совершенно непохожие, сходства никто и не ждал, просто, как все кандидаты, у которых есть какая-то надежда, они расклеивали их по всей округе на телефонных столбах, заборах, перилах деревянных мостов и стенах сараев, уже выцветшие от солнца, времени и ветра, фотографии эти походили на вскрики: предупреждения, просьбы, рыдания) сидел тот же самый грубый и кривоногий мизантроп в грязной щеголеватой клетчатой кепке, куртке из дешевой ткани под твид и дерюжных брюках («Он называл их галифе. Туда влезло бы трое таких, как он. Говорил, что они сшиты в Сэвайл-Роу, втором по величине герцогстве Ирландии».)
Сперва он просто сидел там, ничего не делая, и никто не докучал ему, даже не пытался заговорить с ним до воскресенья, когда он снова будет в церкви на последней скамье, откуда сможет после благословения выйти первым. Спал он на соломенном тюфяке в помещении ложи над лавкой и кормился из лавки, потому что ему хватало на это денег, выигранных в тот первый вечер. Он мог бы получить работу; мне рассказали: как-то утром он сидел на веранде, и один парень привел к кузнецу лошадь, которой поранил левую заднюю ногу, пытаясь подковать ее сам; лошадь вырывалась, лягалась и отчаянно ржала при каждом прикосновении к больной ноге, в конце концов ее решили связать и, может быть, даже повалить, чтобы снять подкову, но тут он поднялся, вошел в кузницу, положил руку на шею лошади и что-то сказал ей, а потом привязал уздечку к кольцу, поднял копыто, снял подкову и снова поставил ее. Кузнец тут же предложил ему постоянную работу, а он даже не ответил, снова поднялся на веранду и сел, потом, в воскресенье, он снова сидел в церкви на последней скамье, чтобы выйти первым, пока никто не успел заговорить с ним. Потому что они не могли понять его сердца.
— Его сердца? — переспросил связной.