Духовидец. Гений. Абеллино, великий разбойник

22
18
20
22
24
26
28
30

Я и двух месяцев не провел там, как уже успел явственно почувствовать заботу графа фон В**. Он испросил для меня все, что только казалось ему возможным. Я получил внезапно из Мадрида весьма приличную должность при дворе, которая была связана с внешнеполитической деятельностью и давала мне возможность применить всю мою ученость и все приобретенное опытом знание людей. Я принял эту должность с условием, что мне будет позволено еще полгода провести в уединении, и заручился высоким на то согласием.

Поначалу я был верен своему решению жить уединенно и какое-то время потратил на то, чтобы перед вступлением в должность приобрести некоторые познания, заполнявшие пробелы в моем образовании. Но по мере того как я все более знакомился со здешним светским обществом, развлечения приумножались. Я по-прежнему оставался чужаком, однако был вхож в определенные круги; на меня смотрели как на отрекшегося от обычных увеселений чудака, который своей ученостью, учтивой речью и манерами подошел бы к высшему кругу, но предпочитает держаться в стороне от суеты большого света. Многие из любопытства старались завязать со мной знакомство, что весьма обременяло меня. Нашлись, разумеется, лица, которые стоили того, чтобы поддерживать с ними отношения; и поскольку я не видел иного пути к спокойствию, как только возвращение к прежнему образу жизни, окружил я себя вскоре несколькими избранными друзьями. Их было четверо: господин фон Б***, француз, непонятно в силу каких семейных обстоятельств и каким ветром сюда занесенный, дон Паблос Ф*, дон Бернардо Х** и граф С—и.

Господин фон Б*** был из всех ученейший, разбирался во множестве предметов, знал свет, был наделен необыкновенной проницательностью, превосходными манерами и приятнейшим, завораживающим красноречием. Когда он бывал среди нас, беседы наши ни на миг не иссякали, и я до сих пор помню его восхитительные сказки, которые он придумывал экспромтом, когда мы уютно устраивались у камина, и затем рассказывал с блеском. Фантазия его, благодаря поездке на Восток, из которой он недавно вернулся, развилась именно в этом направлении, к тому же он обрел такую склонность к романтическому, что всему вокруг себя придавал соответствующую окраску. Последнее его свойство и сближало нас. Он расценивал некоторые исторические события и некоторые жизненные случаи в той же связи и в том же взаимовлиянии, как и граф фон В**, и это было еще одной причиной того, что он снискал мою дружбу и доверие.

Однако с той же склонностью к галантным похождениям, каковой обладал и я, соединил он странное предубеждение против женщин. Это весьма отличало его от графа фон В**, который, в соответствии со своим характером, хоть и не был лишен определенных слабостей, все же имел совершенно другие представления о женской натуре и обращался с женщинами всегда с благоговением и снисхождением, обусловленными, без сомненья, сознанием собственной силы и превосходства. Возможно, любовные приключения на Востоке, коих господин фон Б*** искал довольно часто, подвергая опасности даже свою жизнь, были виной сего презрения, — отсюда, по крайней мере, проистекает тот способ, к которому он иногда прибегал, рассказывая нам отдельные эпизоды.

Он никогда никому не противоречил и никогда не позволял себе вступить с серьезностью в какой-либо спор, но коль скоро речь заходила о женщинах, в подобном споре было нелегко их против него защищать. Если он иногда вечером был не в духе и желал пофилософствовать, наилучшим способом вывести его из ленивой флегмы было рассказать ему историю, служащую к прославлению какой-нибудь юной дамы. Тогда он становился вспыльчив, злился на нас и наконец сам рассказывал одну из своих излюбленных историек или анекдотов, которые ему довелось пережить или услышать, или, возможно, он придумывал их на ходу сам. Однако все они содержали одинаковую мораль: женщины — это кошачье племя и гладить их можно, только не забывая о том, что каждый миг они готовы выпустить когти. Было очевидно, что он питает совершенно искреннюю обиду на весь женский пол, повод для которой был наверняка весьма серьезен. В довершение всех своих странностей он имел метрессу, тощую и рослую, как драгун[179], и с соответственным характером. Никто не мог столь безраздельно управлять какой-либо женщиной, как господин фон Б*** своей повелительницей. Он называл ее своим «ночным светилом» и утверждал, что по ночам она блистает наиболее великолепно; но я могу вас тут же заверить, что ни разу за время нашего знакомства он не исследовал это ее свойство. Часто мы все вместе проводили у нее вечера, дивясь ее наивным выходкам, оборотам речи, мимике и особенно размашистой походке; причем первым из нас уезжал домой ее любовник.

Его естественным противником был дон Бернардо Х**, потому как если господин фон Б*** заявлял, что все женщины никуда не годятся, кроме одной-единственной — его метрессы, к коей он питал некоторое почтение, то дон Бернардо Х**, напротив, утверждал, что все женщины хороши, за исключением одной, а именно метрессы господина фон Б***; но что самое забавное, оба желали доказать свои слова пережитым ими лично опытом. Дон Бернардо был удивительнейший человек, какого только, наверное, видел свет. В его характере смешались поразительным образом два противоположных темперамента[180]. Он был желчен и безмерно вспыльчив, но притом медлителен и спокоен до преувеличения, однако во всем этом наблюдалась некоторая упорядоченность. По моему мнению, первый его темперамент был заложен в нем от природы, а второй выработан философически и лишь позднее настолько усвоен, что его искусственность была почти незаметна.

В душе он был настолько серьезен, что все его мысли и ощущения, все его существо пропитались этой серьезностью. Никогда не видел я его смеющимся, и все, что он привносил в нашу бьющую ключом веселость, — это его безучастная улыбка. Однако хранить серьезность удавалось ему без напряжения, без какой-либо внутренней борьбы, а просто по склонности натуры. Вдобавок в жизни его преобладали события, лишь увеличившие его природную холодность. В зрелые годы он изведал величайшие несчастья, какие только может пережить человек, однако в юности был постоянно погружен в неиссякаемый поток радостей и наслаждений; испытав все возможные разновидности как счастья, так и несчастья, он уже не знал, что могло бы вывести его из равновесия. Природа исчерпала себя в этом ужасном человеке сразу же, и уже не имела ничего предложить, что могло бы его тронуть или хоть на минуту отвлечь от привычного пути. Подобно богу, шествовал он без слез мимо мучительнейших содроганий человечества и, как бог, взирал без любви и участия, без возрастающего счастливого удовлетворения и тайного довольства на все излияния радости и благополучия, которые он сам же вокруг себя распространял. Никакая просьба, никакие упреки не делали его чувствительным, ни одно оскорбление не возмущало его; с твердым взглядом, ни на минуту не поддаваясь слабости, оставаясь неизменно самим собой, не заботясь ни о своей репутации, ни о том, что скажут о нем в обществе или даже в кругу друзей, следовал он тщательно обдуманным и выпестованным в борьбе предначертаниям строгой добродетели, которая, как он утверждал с той же рассудочностью, должна была привести его, по крайней мере, к жизни без счастья.

Но самое удивительное, при этом в нем не было и тени ханжества; с невозмутимостью взирал он на пороки и глупость и никогда не проронил ни единого осуждающего слова, даже о своих друзьях, но не уставал в тиши творить им добро, которое было зримо без всякого подчеркивания с его стороны. Никогда не отстаивал он какое-либо мнение и не набрасывался на ближних своих, — о других людях он совсем ничего не говорил. Однако это не значит, что он презирал их: они попросту для него ничего не значили, даже единственные в своем роде в целой вселенной.

Он ничего не читал, и лишь весьма необыкновенная книга могла бы его заинтересовать. Свои устои он заимствовал не у какого-либо мудреца или моралиста, но черпал их, после хладнокровных размышлений, из большой книги личного опыта, из общения с людьми и из собственной судьбы и оттого всякий раз вновь выдерживал испытания, подвергаясь проверке обстоятельствами, сходными с теми, под влиянием которых эти испытания возникли. Сердце его не трудилось над добродетелями, но по чистому навыку стало ее воплощением; ему не стоило усилий сделать что-либо, что применительно к другому мы назвали бы жертвой, — это лежало уже в его натуре: действовать так, а не иначе, и так, а не иначе, желать.

Казалось, он освободил себя от всяческих чувств, но если он все же чувствовал, и притом глубоко, душа его, во всяком случае, принимала решения и действовала вопреки своим естественным побуждениям. Никто не думал менее о других, и никто столь мало о них не заботился. Все, что бы он ни делал для своего тела, имело целью лишь поддержание здоровья: он утверждал, что забота о теле — уже половина добродетели. Никто не мог быть более умеренным: он никогда не пил вина или каких-либо других горячительных напитков, ел всего лишь раз в день, употребляя в пищу только хлеб, масло и сушеные фрукты. Эта странная диета, которую он не нарушал ни под каким предлогом, не ослабляла его тела, соответственно теории, но приумножала ежедневно его цветущее здоровье и позволяла ему пользоваться полностью всеми своими силами.

Граф С—и был человек совсем иного характера, но тоже замечательный в своем роде — Адонис[181] нашего маленького общества. Он обладал прекрасной фигурой, какую только может иметь мужчина, но в облике его присутствовала некая женственная мягкость, производившая впечатление, что граф наделен душою ангела. Ах! Он был столь хорош, столь небесно нежен — порой казалось, к нему можно взывать с молитвой. Ярчайшее воображение, кроткий настрой души и память, созданная будто лишь для прекрасных и добродетельных сцен, были проникнуты кроткой, трогательной печалью и мечтательностью и производили обворожительное впечатление.

В своей жизни он любил лишь однажды, и любил без взаимности. Сердца всех женщин были для него открыты, девицы боготворили его, и лишь одна была к нему жестока и сделала его, с его необычайным стремлением к счастью, несчастным на всю жизнь. Но он не отдалился через это от своих братьев, не стал к ним равнодушным, но находился все время посреди них, относясь к ним с живейшей теплотой и деятельнейшим участием.

Ах! То был истинный мужчина для сего несчастливого времени. Его прекрасно сложенное тело было создано для чувственности; сердце его, открытое всем переживаниям и вечно ими теснимое, — полно печали. Все носили его на руках и молились на него. Его кротость, его чистая, улыбающаяся невинность, его искренняя доброта и скромность прокрадывались в каждое сердце, все чувствовали себя растроганными и полными любви к нему, едва с ним познакомившись. Он страстно любил разного рода искусства и владел многими из них в совершенстве. Даже за Аполлоном не могли бы Грации так прилежно следовать по пятам[182].

Дон Паблос Ф*, милый, нежный юноша, но не без некоторой легковесности, постоянно пребывал в веселом, безоблачном настроении, был любезен и всем доволен. Он имел большую склонность к остроумию и, блистая им, был всегда восхитителен. И хотя он несколько разнился от нас четверых, мы все же ценили его, потому что наши совместные вечерние трапезы были неизменно скучны, если он отсутствовал. Мы отдыхали в его обществе. Предаваясь мирному веселью, которое он всегда привносил в наши развлечения, мы получали некоторые новые представления и испытывали маленькие радости. Он в совершенстве владел искусством беседы, никогда не перебивал, давая всякому высказаться, как бы долго это ни длилось, и, если собеседник на миг замолкал, никогда не спешил воспользоваться паузой, чтобы вставить свое слово. Тонкое и всегда искусное замечание, тщательно обдуманное, но оброненное как бы ненароком, краткий забавный анекдот, который являлся совершенно неожиданно, милая наивность, блистательные шутки дополняли картину, — мы расходились после трапезы, очарованные беседою с ним, хотя из всех нас он был наименее говорлив.

Удовольствие наше возрастало также и оттого, что он приводил с собой подругу, которую содержал, — это было создание, полностью ему подобное, забавная, маленькая, милая брюнетка, проворная и веселая, как он. Никогда еще двое любовников не понимали друг друга так хорошо. Казалось, они обладают одной душой. Если он бывал серьезен, что случалось с ним крайне редко, тогда она из-за этой странности принималась плакать; она смеялась, когда он хотел, и он веселился, когда этого хотела она; по временам случалось, что они подсмеивались друг над другом. В прочих случаях они были заодно против той долговязой дамы, которую оба пылко ненавидели. Можно себе представить, к каким странным явлениям приводили наши посиделки. Но невозможно дать исчерпывающее описание маленьких прелестных вакханалий, для которых мы часто сходились вечерами; каждый из нас столь утомлялся за день, что являлся к ужину с намерением отдохнуть и насладиться сполна. Б*** и дон Паблос, раздраженные обыденной сутолокой, собирали за день немало коротких анекдотов и скандальных историй; они рассказывали их, и общество давало себе труд оценить, насколько искусно повествование. Всякий был побуждаем рассказать что-либо в этом роде о своих приключениях. Дон Бернардо заострял беседу благодаря своему познанию людей, причем высказывания его были всегда высокоморальны, хотя и не выглядели таковыми, и тут же присоединялся граф С—и со своей доброжелательностью и обворожительной любовью к людям, которая смягчала резкость шуток и придирчивость обращала в благосклонность.

Между прочим, сделалось ясно, что обе метрессы не ладят друг с другом; маленькая не упускала ни одной возможности позабавиться и поострить, парируя выпады большой, и постоянно оказывала ей шутливое сопротивление. Мы все принимали обычно в этом участие и забавлялись так долго, пока стол не бывал опустошен и Б*** одним повелительным словом не призывал к спокойствию. Тогда мы собирались вокруг камина, и вечера завершались полным блаженством, которое можно испытать лишь пребывающим в неизменном согласии друзьям, находящимся в здоровом расположении духа и склонным к невинным шуткам. Все, что носило отпечаток своеобразия, могло здесь проявляться без затруднения и со всяческой свободой; все резкое смягчалось, и нежное в соприкосновении с напористостью обретало недостающую ему крепость.

Так проходили вечера, но необходимо упомянуть и о днях. Если первые помогали мне прояснить ход обстоятельств, то последние, собственно, придавали им направление. Мои сношения с Обществом были полностью прерваны, формально меня не исключили, но я обрубил эти связи собственной рукой; я оспорил право Братьев на меня, они сами заботились о воссоединении, и им было лучше знать, чего, собственно, они от меня хотят. Сверх того, принеся им обет, я не клялся ни устно, ни письменно никогда не покидать их ряды и пребывать с ними до последнего вздоха. Я следовал побуждению своего сердца, и ничто не могло помешать мне отпасть от них и обратиться к самому себе.

Б*** был первым, кто с настойчивостью приступил ко мне с расспросами. Он пришел ко мне вечером достаточно поздно, чтобы застать меня одного. Вел он себя необычно: против обыкновения, прерывал то и дело разговор и затем милостиво продолжал его снова; при этом он неоднократно то соскакивал с дивана, то усаживался вновь, взглядывая на меня пристально. Наконец проговорил он с глубоким вздохом:

— Послушай, Карлос, я не могу больше выносить твоего проклятого молчания. Ты что-то скрываешь, и это мучает меня. Что значат все эти твои недомолвки и ненароком оброненные намеки? Довольно! Я места себе не нахожу от беспокойства.

Мне показалось забавным его нетерпение, но я счел необходимым рассказать ему в основных чертах мою историю. Слушая, он часто улыбался, даже при воспоминаниях, которые вызывали у меня слезы, и наконец с громким смехом заявил: