Всё-таки надлежало спешить, поскольку могли дать тревогу и закрыть цитадель, прежде чем узник выскользнет за последние ворота. Поэтому Кароль, поставив ведро за забором, более спешным шагом направился к вдалеке стоящему солдату, которого принял за Томашка.
Когда его овеял свежий воздух и окружил более ясный день, когда за собой оставил замки и стражу, Кароль как-то почувствовал себя более свободным. Однако идти было нелегко. Ноги ещё дрожали и в голове кружилось, чувствовал шум в ушах и светлые пятна летали у него перед глазами, он шёл, несмотря на это, но, приближаясь к мнимому Томашку, он понял, что это был совсем кто-то другой.
Этот солдат начал ему говорить, но Кароль, не зная по-русски ни одного слова, снова только рукой махнул и шёл дальше. По широким дворам сновало немерено солдат, но нигде лица Томашка заметить не мог. Достаточно хорошо своею внешностью прикидываясь больным, шёл он так дальше, больше управляясь инстинктом, чем знанием места. Ибо совсем не помнил, каким путём его раньше вели среди всех этих зданий без характера, ничем не отличающихся и построенных в стиле казарм. Заблудиться было чрезвычайно легко, Кароль помнил только то, что постоянно должен идти в одном направлении. Как-то, хоть и не самой простой дорогой и не встретив нигде Томашка, который его ждал где-то в другом месте, он вышел на последний двор, ведущий к мосту. Счастьем, ожидающий его у вторых ворот Томашек как-то заметил его, узнал и, когда уже Кароль не ожидал встретить его, нагнал в дороге. В нескольких словах Кароль объявил ему, что, вероятно, вскоре может быть дан сигнал тревоги, потому что из повода посещения плац-коменданта и разбросанной соломы казалось, что туда послали офицера. Томашек был сильно испуган, но, указав дорогу Каролю, велел ему дальше идти одному, так как он для маскировки и спасения Никифора должен был задержаться. А хотя бы забили тревогу, он надеялся, что от этого сумеет убежать, лишь бы Кароль был в безопасности.
Итак, беглец поспешил к мосту, но в минуты, когда к нему приближался, услышал за собой сильный крик, шум, а вскоре потом и стук в барабаны. Нельзя уже было сомневаться, что побег открыли. На самом деле, эта разворошённая солома гораздо раньше выдала его, чем он ожидал. Плац-комендант, человек, чрезмерно привязанный к формам, хотя на месте великой истории из этого не делал, за позволение этого мнимого перестилания ложа дал строгий выговор офицеру стражи. Офицер немедленно побежал удостовериться на месте и полученный нагоняй с лихвой отдать своим солдатам. Тогда он, грозный и возмущённый, вбежал в камеру под номером четырнадцатым, а, заметив во мраке якобы лежащего узника, начал на него сначала ругать и кричать, чтобы немедленно вставал. Солома, гораздо менее людей уважающая законы, как-то не двинулась. Выведенный из себя офицер, раз и другой толкнул этот лежащий на ложе манекен, а когда и это не помогло, пнул его ногой. Один из ботинок, не очень хорошо прикреплённых к топчану, упал на пол. От этого зрелища, русский, который даже допустить не мог возможности подобного случая, совершенно опешил. Из места, откуда выпал ботинок, торчала солома, офицер толкнул, потом набросился на ложе и вся это кропотливо составленная фигура показалась ему совсем неправильной кучей потёртой соломы и одежды. Более хладнокровный человек, может, тут же вылетел бы и забил стражу, но русский был так разгневан, разъярён, что, прежде чем пришло ему на мысль выбежать в коридор и преследовать беглеца, начал с заядлостью издеваться над соломой, разрывать и топтать одежду, бросать ботинки, плевать, ругаться и т. п.
Только исчерпав все эти средства, немного первый его импульс успокоившие, он вылетел и, ничего никому не говоря, побежал прямо к коменданту. Хоть он встречал множество людей по дороге, а все видели на его лице отчётливо написанный гнев, никому ничего не сказал, коменданта не застал дома, поэтому пошёл ещё искать его, потом, когда его нашёл, был таким испуганным и разгневанным, что нескоро пришёл к слову. Начал говорить, тот его не мог понять, наконец, догадавшись уже о чём шла речь, также, как первый, обезумел от злости. Велел проводить его в камеру под четырнадцатым номером, а, придя туда, поддался несчастному искушению, не имея, кого бить, разбрасывания и топтания того, что нашёл на земле. Офицера тут же отдали под арест, стражу заменили и арестовали, и только потом выслали приказы закрыть цитадель, не впускать и не выпускать никого.
Когда ударили в барабаны, Кароль был на мосту, довольно спокойным шагом приблизился к последней страже, миновал её и, уже раньше предупрежденный, не пошёл в поворот Закрочимской улицы, но прямо перед собой. Надвигались густые тучи и, хотя вечер не был поздним, сделалось достаточно темно; в отдалении за наклоном холма Кароль заметил дрожку и догадался, что она ждала его.
Чувствуя, что тут же начнётся погоня, он был в большой неопределённости, сбросить ли мундир, который имел на себе, или оставить; он мог его выдать, но в некотором случае он мог защитить. Тут уже нужен был инстинкт, продиктованный Провидением, когда хочет спасти или погубить человека. Кароль рассудил, что в любом случае мундир был опасным. Убедившись, что солдаты из стражи и никто вокруг его видеть не могут, спешно стащил с себя эту одежду, бросил её под мостик и остался в одном сюртуке, шапка была в кармане.
Выполнив это, он как можно быстрее побежал к дрожке, в которой уже издали узнал Млота. Достигнув её, он бросился внутрь, чувствуя, что ему не хватает сил.
Действительно, этот один час тревоги и неопределённости так его сломал, что он долго не мог прийти в себя. На козлах заместо извозчика он заметил другого из приятелей, который, приветствовав его кивком головы, ударил бичом коня, и они спешно бросились в город, огибая его, потому что на простой дороге ожидали обязательной погони. Её в самом деле выслали, но так не скоро, что, когда солдатство разбежалось с приказом задерживать всех на дороге от цитадели, она уже была в центре города, где её среди множества повозок невозможно было найти. В течении всего времени, когда они галопом летели в город, потому что медленней стали ехать только в Иерусалимских аллеях, несмотря на всё своё мужество, Кароль не мог вымолвить ни слова. Отчасти причиной этого утомления было даже физическое ослабление и двухдневный голод, потому что в уста ничего взять он не мог, приготавливаясь к этому решительному шагу. Млот, далеко более опытный, чем он, и больше предвидящий, не забыл о бутылке вина, часть которой почти силой приказал ему выпить. Это, если не добавило силы, то, по крайней мере, немного его разбудило. Естественно, они поехали с ним не на прежнее его жилище, но в такой дом на Тамце, где никому в голову прийти не могло искать беглеца. Ядвига, которой Кароль был обязан своим освобождением, несмотря на старания Млота, желающего скрыть от неё день побега и избавить от страшного беспокойства, узнала или предчувствовала любящим женским сердцем эту ужасную минуту, в которой решалась судьба самого дорого ей человека. Тётка не была посвящена во все эти старания, но в этот день, видя Ядвигу бледной, прохаживающейся беспрестанно по салону, выглядывающей в окно, дрожащей от малейшего шелеста, бегущей к двери при каждом её отворении, должна была о чём-то догадываться. Напрасно хотела её отвлечь разговором, Ядвига отвечала недомолвками, вздохами и часто такими словами, которые только доказывали, что мыслями была где-то в другом месте.
– Но что с тобой, дитя моё? – спросила её неспокойно. – Не больна ли? Или что-то случилось? Ты что-то скрываешь от меня. Вижу по тебе, хотя бы скрыть хотела, что с тобой что-то, это меня хуже беспокоит, чем самая большая беда, потому что догадываюсь о худшей, может быть, вещи, чем в действительности.
На этот вопрос Ядвига отвечала, что ничего нет, что ни о чём догадываться не нужно, но тётка, хорошо её зная, недоверчиво покачала головой.
Ближе к вечеру пришло ещё несколько особ: серьёзный граф Альберт, Эдвард, Генрик Грос, и те также все сразу догадались, что что-то тяготело на сердце бедной Ядвиги. Вынужденная скрывать беспокойство, обычно живая, она впала теперь в разновидность какой-то горячки, которая делала её ещё более серьёзной.
Холодный на вид граф Альберт на этот раз был в экстазе, забывал политическую экономику, вздыхал и его тянуло на поэзию, с которой, как с редким гостем, сам не знал, что делать.
Ядвига призналась перед ним во всех своих вероисповеданиях, прямо противных его убеждениям, но её запал и возбуждение так были велики, ужасны, что даже Альберт почувствовал в себе как бы слабость к обращению. Он сравнивал её с Сибиллой Доминикина, над чем Грос усмехнулся, так так между той славной картиной, копии которой так распространились по свету, и Ядвигой не было ни малейшего сходства. Но известный экономист, который считал изобразительное искусство непродуктивным излишеством, немного занимался живописью и, когда о ней говорил, часто в этом роде совершал ошибки. Разговор был очень высоко настроенным и Ядвига не спускала с дверей глаз. Они резко отворились и вошёл воспламенённый Млот, который специально придал своему лицу великое выражение триумфа, чтобы по первому впечатлению на него узнать было можно, что пришёл с доброй новостью. Ядвига, бросив всех, побежала к нему и услышала, как он шепнул ей:
– Удалось.
– Свободен?
– Свободен.
– А, значит, завтра, несомненно, выезжает?
– Как это – выезжает? Куда? – спросил Млот.
– Всё-таки должен бежать за границу.