Отпущение грехов

22
18
20
22
24
26
28
30

Все эти речи казались Рудольфу такими странными и страшными, потому что звучали они из уст священника. Мальчик так и сидел в полуобмороке от ужаса и не сводил с отца Шварца своих прекрасных распахнутых глаз. Но подспудно, сквозь страх, он сообразил, что его собственные внутренние догадки подтверждаются. И где-то существует несказанное великолепие, которое не имеет ничего общего с Богом. Теперь мальчик знал, что Бог больше не гневается на него за вранье на исповеди, ведь Он наверняка понял, что Рудольф просто хотел лучше выглядеть в Его глазах, озарить тусклые свои признания словами лучистыми и благородными. В тот миг, когда он заявил о своей безупречной честности, где-то захлопотал на ветру серебряный стяг, заскрипела кожа, сверкнули серебром шпоры — и отряд всадников замер, встречая рассвет на пологом зеленом холме. Солнце зажигало звезды на их доспехах, как на картинке с прусскими кирасирами при Седане[32], которая висела дома на стенке.

Но священник вдруг забормотал бессвязные душераздирающие слова, и мальчишку обуял животный страх. Ужас явился внезапно из раскрытого окна, и атмосфера в комнате переменилась. Отец Шварц рухнул на колени и боком навалился на кресло.

— О Господи! — закричал он не своим голосом и сполз на пол.

Потом тирания человеческого восстала из поношенной одежды священника и смешалась с едва уловимым запахом вчерашней стряпни, висевшим по углам. Рудольф пронзительно закричал и в панике бросился вон… А распластанный человек лежал неподвижно, заполняя собой комнату, заполняя ее голосами и лицами, пока эхолалия не захватила все пространство, громко звеня назойливым визгливым смехом.

За окном сизый сирокко дрожал над пшеницей, и девушки с золотыми волосами шли, чувственно покачивая бедрами, по дорогам, вьющимся среди полей, и бросали невинные и манящие слова юношам, работающим на меже. Ненакрахмаленные клетчатые юбки льнули к стройным ногам, а за вырезами платьев было тепло и влажно. Жизнь — жизнь горячая и плодородная пылала здесь вот уже пять часов и до самого вечера. А еще через три часа настанет ночь, и повсюду в этом краю белокурые северянки и рослые парни с ферм улягутся ночевать прямо на пшеничной меже под луной.

Когда вы улыбнулись мне…[33]

(Перевод Е. Калявиной)

I

Приступы ярости — у кого их не бывает!

Это когда вы готовы сообщить соседской старушке — божьему одуванчику, что с такой-то рожей ей бы ночной сиделкой в интернат для слепых, или когда вас так и подмывает спросить у человека, которого вы ждете уже битых десять минут, не сильно ли он упрел, обгоняя почтальона, или когда вам хочется сказать официанту, что если из суммы счета удержать по центу за каждый градус, на который остыл принесенный им суп, то ресторан еще останется должен вам полдоллара, или — и это самый безошибочный симптом приступа ярости — когда чья-то улыбка действует на вас, как алое исподнее нефтяного барона действует на супруга коровы.

Но приступы проходят. Может, и останутся отметины на шкуре у вашей собаки, у вас на воротничке или на телефонной трубке, зато душа ваша плавно скользнет на привычное место между основанием сердца и верхушкой желудка и воцарятся мир и покой.

Однако бесенок, открывавший душ ярости, однажды слишком сильно крутанул горячий кран для тогда еще юного Сильвестра Стоктона, и нет чтобы вовремя спохватиться и прикрутить его! В результате ни один Первый Старик из любительской постановки викторианской комедии не натерпелся так от пращей и стрел повседневности[34], как Сильвестр в свои тридцать лет.

Как бы его описать? Очки, а за ними обвиняющий взор — несомненный признак крепколобости; этого, пожалуй, и хватит, поскольку не Сильвестр тут главное действующее лицо. Он лишь сюжет. Сквозная линия, связующая три истории в одну. Персонаж, подающий реплики в прологе и под занавес.

Предзакатное солнце радостно слонялось вдоль по Пятой авеню, когда Сильвестр, только что вышедший из отвратительной публичной библиотеки — ему надо было пролистать одну мерзкую книжонку, — так вот, Сильвестр сказал своему возмутительному шоферу (да-да, это правда, я сам смотрю на мир сквозь стекла его очков), что тот неумеха и больше в его бездарных услугах не нуждаются. Качнув тростью (которую он считал слишком короткой) в левой руке (которую следовало бы давным-давно отрубить, поскольку она постоянно вводила его во грех[35]), Сильвестр медленно двинулся по улице.

Гуляя вечером, Сильвестр обычно бросал взгляды по сторонам и часто оглядывался, а то еще кто-нибудь застанет его врасплох. Такая манера превратилась в назойливую привычку, и потому-то он никак не мог притвориться, что не заметил Бетти Тиэрл, сидевшую в машине напротив магазина «Тиффани».

На заре своего двадцатилетия, то есть давным-давно, он был влюблен в Бетти Тиэрл. Но его общество угнетало юную девушку. Он мизантропически препарировал каждое блюдо, которое им случалось съесть вместе, каждую совместную поездку на автомобиле и каждую музыкальную комедию, которую они посетили, а в те редкие минуты, когда Бетти пыталась быть с ним поласковее (ее мама считала Сильвестра весьма желательным кавалером), он подозревал какие-то скрытые мотивы и мрачнел сильнее обычного. А потом она ему сказала, что сойдет с ума, если он еще когда-нибудь явится выгуливать свой пессимизм на ее залитой солнцем террасе.

Похоже, с тех-то самых пор она и улыбается — напрасной, дерзкой, чарующей улыбкой.

— Привет, Сильво, — окликнула его Бетти.

— Бетти! Вот это да, сколько зим!

И зачем она зовет его Сильво — словно драную обезьянку или еще какую зверушку?

— Как дела у тебя? Не самым лучшим образом, полагаю?