Гелимадоэ

22
18
20
22
24
26
28
30

Наверняка еще в пору своего студенчества он проникся ненавистью к казенным методам образования. Между прочим, он то и дело сбивался, называя меня гимназистом, в то время как я был еще школьником. После своих экстравагантных лекций он на прощанье похлопывал меня по плечу и говорил, криво усмехаясь:

— Давай, старайся, мусоль и дальше свои книжки, зубри наизусть — и карьера тебе обеспечена. Чем надежнее школа притупит твои мозги, иссушит твои порывы, чем успешнее сформирует своекорыстную бездушную личность, тем лучше. Не будешь чувствовать себя несчастным. Без всяких трений вольешься в их среду.

«Они, их среда» — это не только мир, созданный лживыми пророками и бездарными учителями, но главным образом фарисейский мирок «знати» маленького городка, которая его, сына дорожного рабочего, даже с дипломом врача в кармане, не принимает в свой круг.

— Только не обольщайся тем, что они такие наглаженные и раздушенные! Ежели умеючи взяться, то и труп можно обработать таким образом, что он будет дивно благоухать и умильно таращить свои остекленевшие глаза. Да ведь они и впрямь всего лишь болотная гниль, лишаи на коре земли, нечисть, которую в свое время с наслаждением раздавит перст божий.

Бог… Ганзелин упоминал о нем часто и охотно. Он держался с ним чуть фамильярно — ведь они были хорошие знакомые: врач, борющийся со смертью, и всевышний, сеющий смерть во благо жизни. Набожным человеком Ганзелин, однако, не был, напротив, он был материалистом, пантеистом, — не знаю, кем из них больше.

— Только не думай, будто бог таков, каким его изображает твой учитель закона божьего! Бог торговок свечками, падкий до фимиама и золотых риз, бог сварливый, желающий, чтобы созданное им по своему образу и подобию существо распростерлось ниц в молитве, фальшиво подыгрывало ему своими исповедями и прочими кривляниями! Нет уж, меня не одурачишь. Мой бог, каким я его себе представляю, бесконечно благороднее, к нему неприложимы человеческие мерки. Он — творец и вечный обновитель жизни, а не провинциальный полицейский, который печется лишь о том, чтобы фарисеям вольготно жилось на земле!

Подобные высказывания, разумеется, звучали несколько кощунственно. Часто, наслушавшись их, я долго не мог заснуть. Я был воспитан в смирении, моя мать перед троном бога склонялась ниц, как надломленная лилия, а отец видел в образе бога своего короля, вручившего ему золотую медаль и твердую земную власть. Стоило только рухнуть лазурному своду божьего могущества, как всем нам: отцу, матери, мне — был бы нанесен удар и мы сравнялись бы с самыми распоследними, самыми убогими людьми. К тому же я тогда еще верил, что именно этому снисходительному богу, богу обывателей, который любит оказывать благодеяния, я обязан своим излечением. А ну как он, разгневавшись за то, что я слушаю нечестивые речи доктора, отберет у меня здоровье и ввергнет в кошмар болезни, еще более ужасной? К счастью, лекции на тему религии бывали весьма редки, доктор все-таки не забывал, что я школяр, который не может усвоить таких бунтарских воззрений. Гораздо охотнее вновь и вновь возвращался он к своему излюбленному предмету: к городку и косности его обитателей, — когда с насмешкой, а когда с почти трагической горечью.

Наибольшее раздражение вызывали у него дамы. Однажды он сказал мне:

— Врачевание — превосходное ремесло! Оно, по крайней мере, доставляет определенное удовлетворение. Стоит посмотреть на их агонию — растрепанные, потные от горячки, дурной запах изо рта, ужас в глазах… Возле постели разбросаны их искусственные челюсти, притирания, шиньоны. А вся их красота висит, как удавленник в шкафу.

Он не выносил их вкрадчивого лепета, кокетства и щеголяния нарядами, их слащавых, притворных улыбочек. Воскресную городскую площадь он со злорадством уподоблял клетке с обезьянами.

— Ты знаешь, дома там стоят только затем, чтобы звери не разбежались и зрители могли бесплатно посмотреть замечательное представление. Вот если бы они могли еще лазать по столбам да перепрыгивать с одного на другой! А то ведь ничегошеньки не умеют, а поди же — в центре всеобщего внимания. Посмотрел бы я, как они этими нежными ручками стали бы ворошить сено или выносить судно из-под больных! — Ганзелин чертовски гордился своим мужицким происхождением, своими грубыми повадками и своей бедностью.

Излишне добавлять, что по временам из его уст вырывались словечки, непривычные для ушей гейтмановского сынка. Услышав впервые подобное словцо, я в страхе уставился на доктора. Он моментально понял причину: покраснев, насколько это было возможно при его коричневой коже, Ганзелин сердито напустился на меня:

— Только уж, пожалуйста, не изображай из себя святошу! Неужто ты и в самом деле еще настолько глуп, что веришь, будто существуют пресловутые «неприличные» слова? Ах, ах — не хватает только, чтобы я перед тобой еще и извинялся! Пойми — бывают случаи, когда и не следует подыскивать изящных выражений! По счастью, я к ним не приучен, отроду их не переваривал. Когда бываешь занят таким делом, как у меня — копаешься в том, что человек изрыгает, разглядываешь его внутренности, выскребываешь пинцетом гной из раздувшегося чирья, — то не приходится разводить церемонии. Суровому труду соответствует суровое слово. Изысканными манерами пусть щеголяют те, кто, в отличие от меня, редко соприкасается с нищетой.

Нищета — вот о чем охотнее всего говорил Ганзелин. Он прожил среди нее всю жизнь, и беднякам было отдано целиком его врачебное искусство; он привык глядеть на мир глазами неимущих и, подобно им, поносить тех, кто «наверху». Если подвертывался предлог, он мог толковать на эту тему без устали. Ганзелин знал множество документов и подробностей, так что тема была неисчерпаемой. Он целил в меня указательным пальцем и держался, как судья с преступником; живописал нищету, обитающую в покосившихся лачугах, говорил о болезнях, кончавшихся смертельным исходом лишь потому, что у людей не находится средств на медикаменты и лечение; ставил мне в счет все когда-либо съеденные мною свежие яички, все выпитое молоко, ибо то и другое было отнято у детей, больше нуждавшихся в этом; разражался сатанинским хохотом, представив на минуту, что бедняку выпала счастливая карта и он обрел право на плоды своего каторжного труда, в то время как богач, совершенно не приспособленный сам добывать себе хлеб насущный, оказался у разбитого корыта.

После первого такого сеанса я подумал, что он меня ненавидит и желает самого худшего, чего только можно пожелать. Разумеется, я ошибался. Ганзелин, обращаясь ко мне как представителю особого сословия, вовсе не имел намерения оскорбить лично меня. Это был просто ораторский прием, ибо — спустя какое-то время я уже в том не сомневался. — Ганзелин ко мне благоволил. Не знаю, как это могло произойти, но он действительно считал меня почти что за своего. Может, увидев в моем взгляде нескрываемое восхищение им самим и его революционными принципами, а может, потому, что судьба наградила его одними дочерьми.

Да, уроки Ганзелина не прошли даром. Хотя я тщательно скрывал свои мысли, они со временем должны были неизбежно облечься в слова. Шила в мешке не утаишь. Все крепче врастая в иную среду, человек, в особенности такой юнец, каким был тогда я, может просто не заметить, как отчуждается от своей среды и начинает высказывать мысли, не слишком уместные в кругу добропорядочного семейства. Моя бдительная мать, наделенная необычайно тонким чутьем, быстро уловила первую дисгармоническую ноту и вспыхнула. Вот оно, зловредное влияние этого мужлана доктора! В один прекрасный день окажется, что у меня испорченный характер, а по своим взглядам я ничем не отличаюсь от какого-нибудь рабочего с глоубетинской бумажной фабрики. И попробуй потом что-либо исправить!

Думаю, мои осмотры у Ганзелина вскоре бы и прекратились, если бы не отец со своим странным восхищением перед незаурядной личностью доктора.

— Ну, разумеется, влияние Ганзелина! В этом сказывается Ганзелин — самобытный, бескомпромиссный! Однако не пугайся, никаким злым умыслом он не задается. А ты как думала? Комнатный цветок, прежде чем его пересадят в грунт, должен привыкнуть к резкому климату, и нашему мальчику не вечно жить подле нас. Пускай понюхает у Ганзелина жизни, более суровой, чем наша, зато впоследствии, столкнувшись с реальной действительностью, он не раскиснет.

И отец заливался громким, торжествующим смехом.

Однако «реальная действительность», «суровая жизнь» — это было не для матери. Она не прекословила, молчала, но смотрела на отца с презрением, сузив глаза и сердито прикусив нижнюю губу. Разумеется, она была убеждена, что настанет день, когда она скажет: «Я была права».