Гелимадоэ

22
18
20
22
24
26
28
30

Позднее они и впрямь стали относиться ко мне очень хорошо: дотрагивались до меня осторожно, с виноватой улыбкой, словно я был сделан из хрупкого стекла, по мере сил старались меня развеселить. Однако я вовсе и не грустил, пожалуй, напротив, просто таял от столь неожиданного счастья. До сих пор я ощущал себя в классе чужаком, господским сыночком, которому никто не хотел делать ни худа, ни добра. Отныне отношения наши как будто бы наладились. После уроков двое парнишек провожали меня домой до самого порога. Их звали Ян Кописта и Рудольф Циза.

Циза, сын жестянщика, маленький и пухлый, каким я сам был до своей болезни, жил на улице, что вела к пивоваренному заводу. Волосы у него были совершенно белые, точно молоко, а карманы всегда набиты оловянными монетками, которыми он позвякивал, будто всамделишной денежной мелочью. Ян Кописта был рыжеволос, с красным, словно обмороженным, лицом. Отец его умер, и он жил с матерью, вдовой, нанимавшейся в прислуги. Их дом стоял рядом с домом Цизы.

Я по очереди навещал своих новых приятелей. У Копистов было просторное подворье, очень удобное для всевозможных игр; у Цизов в мастерской помещались разные станки, и ребята, когда самого хозяина не было дома, всегда там что-нибудь клепали и сверлили. Рудольф показал мне, как делать из древесной коры лодочки, которые он затем деловито пускал в плавание по Безовке. Еник необыкновенно тонко чувствовал природу; он водил меня по таким местам в окрестностях Старых Градов, о которых я и не подозревал. К примеру, он рассказал мне о змеиной тропе над Милетином. Действительно, там, в многоступенчатом храме из мать-и-мачехи, обитали ужи. Они выглядывали из-под камней, словно добродушные квартиранты. Спервоначалу я их побаивался, но оказалось, что все это безвредные медяницы. Змеиная тропа кишела ящерицами, коричневыми и зелеными; я с любопытством смотрел, как они ловят насекомых своими верткими язычками.

Мать была недовольна моей дружбой с детьми бедняков. Каждый день утром я просыпался в тревоге, что она запретит мне общаться с ними, однако она не решалась, медлила, опасаясь, по-видимому, чтобы я вновь не сделался нелюдимом, каким был до болезни. Но о том, чтобы и мальчики в свою очередь навещали меня, нечего было и думать — мать не потерпела бы таких гостей. К счастью, ни тому, ни другому подобное даже в голову не приходило. Они по прирожденной скромности избегали бывать у нас.

Должен признаться, я не разделял ребяческих увлечений своих товарищей. Ни разу ничего не смастерил из обрезков металла, только приглядывался, заложив руки за спину и наморщив лоб. Правда, одну лодочку из коры я вырезал, но и то без особого интереса, до второй дело вообще не дошло. От шумных игр во дворе у Копистов у меня начинала кружиться голова, но я стыдился в этом признаться. Больше всего мне были по душе вылазки на милетинский холм, и все же я предпочел бы бродить там один. Я дружил с мальчиками, пожалуй, только из благодарности к ним за то внимание, которое они мне уделяли. Их мальчишеские проказы, в которых мне доводилось участвовать, не увлекали меня. Мне казалось, что я много старше их годами. После болезни я стал серьезным, меня было невозможно растормошить — словно внутри отвалилась какая-то очень нужная заклепка и машина все никак не могла прийти в движение. А может, я так быстро вырос, что во мне образовалось новое, пока не обжитое помещение, где стены отпотевали влагой, а в открытые окна дули сквозняки? Этим и объяснялось ощущение пустоты, не оставлявшее меня даже среди самых оживленных игр со сверстниками.

Бывали минуты, когда я с радостью сбежал бы от них и, как улитка в раковине, замкнулся в своем личном мирке. Почему же я не сделал этого? Скорее всего потому, что не хотел выглядеть в их глазах убогим, неполноценным существом, которого терпят лишь из жалости. И я перенапряг свои физические и душевные силы. Срыв был неизбежен — и он произошел. Мальчики ведь не только пускали лодочки и разглядывали ужей, бывали у них и другие затеи. Однажды они сломя голову помчались вниз с милетинского холма. Кто спустится первым? Я не мог позволить себе отстать от них и побежал следом. Уже на середине склона я стал хватать воздух ртом, а когда почти добежал, почувствовал сильное колотье в боку. Боль была острой и не прекращалась, так что я вынужден был сесть. Грудь моя ходила ходуном. Я повалился на траву, бледный как полотно, решив, что снова началось воспаление легких. Уже мерещился мне в кустах цветущей черемухи оскаленный лик смерти.

Приятели, притихшие от сознания вины, отвели меня домой. Я слышал, как они какое-то время покашливали внизу в прихожей, ожидая, по всей вероятности, известия о моей смерти. Повод для таких мрачных предположений дала им Гата, которая первой приняла меня из их рук, причитая, словно у меня были переломаны руки-ноги.

Мать не произнесла ни слова, лишь прикусила губу. Глаза ее метали молнии. Жертвенное бдение стольких дней и ночей — и все насмарку. Она самолично послала Бетку за Ганзелином. Но доктора дома не было, он еще не вернулся с послеобеденного объезда больных. Я лежал на кушетке и чувствовал себя все лучше, а когда решился наконец откашляться и не обнаружил на платке крови, которую ожидал увидеть, то мне и вовсе полегчало. Поставили градусник — температуры не было. Я попробовал встать и пройтись — колотье исчезло. Улыбнулся матери, но она не улыбнулась в ответ.

Пришел отец. Он выслушал меня и долго отчитывал за неосторожность. Кажется, никогда раньше я не видел его таким рассерженным: лицо его, всегда молочно-белое, теперь было окрашено гневным румянцем. К счастью, вскорости следом за ним пришел Ганзелин. Он хрипло откашлялся у двери, прежде чем соизволил повесить шапку и поставить трость. Подозреваю, что он нарочно тянул время, дабы довести мою мать до белого каления. Собственно, в душе он был обижен. Ведь вызов означал, что его обвиняют, будто он плохо лечил. Могло ли такое понравиться Ганзелину?

Я сидел на кушетке, как грешник, сложив руки на коленях. Резким жестом, словно выдергивая зуб, он показал мне, чтобы я немедленно снял рубашку. Я так заторопился, что едва не ободрал себе горло. От страха весь покрылся гусиной кожей. Со смешком, похожим на конское ржание, Ганзелин побарабанил костяшками пальцев по моей спине. Ткнув меня под выступающую лопатку, он с иронией посмотрел на мать; это был явный намек на то, что причиной моей худобы является недостаточно хорошее питание. Затем он принялся простукивать меня, однако не так бережно, как прежде, а с суровым равнодушием. Елозил по моей коже горячим, шершавым ухом.

Закончив, Ганзелин высморкался, этим же платком отер лоб и направился к двери. Лишь взяв в руки шапку и трость, он привстал на цыпочки, надулся как индюк и изрек:

— Ничего у него нет. Впрочем, я знал это и так. Ведь после воспаления плевры затронутое место еще долго остается крайне чувствительным. Вы, избалованные люди, нисколько не щадите врачей. Не успел я еще прийти в себя после объезда пациентов, как, пожалуйте, — должен мчаться по вашему вызову.

Глаза у него, казалось, вот-вот выскочат из орбит. Он переводил их с отца на мать, с матери на отца. Негодованию его не было границ.

— Кормите его получше, сударыня, вот вам мой настоятельный совет. Да не пичкайте сладостями, а давайте молоко, хлеб с маслом, понимаете? А ежели он пугается малейшей боли в груди, то пусть не бегает, как сумасшедший. Прощайте! — С этими словами он двинулся к выходу.

Я видел, как мать после ухода доктора мечется по комнате, точно зверь, посаженный в клетку. Она была просто вне себя от ярости. И за ужином разразилась упреками:

— Никогда не прощу тебе, что ты пригласил этого невежу, этого грубияна в наш дом. Вот уж безрассудный шаг. Безрассудный! И вот мы навек обречены иметь с ним дело. Теперь нам от него никогда не избавиться.

Отец неопределенно улыбнулся. Мать заломила руки.

— И я вынуждена терпеть! Боже, дай мне силы выдержать все это!

Я продолжал спокойно есть. Все это было мне слишком хорошо знакомо. Старая песня.

Через три дня мы в спортивном зале занимались на перекладине. Я тоже немного повисел на ней, вспотел и тут же почувствовал знакомую колющую боль. В полном отчаянии опустился на мат. Не помогла даже моя вера в Ганзелина, в его грубоватую прямоту. Боль побеждала. Я пришел домой весь зеленый и дал волю слезам. Потом я еще долго всхлипывал, уткнувшись матери в колени. Мать, которую при этом всю передернуло, нехотя погладила меня по голове.