– Хто, хто, Армия Крайова мы, батько, – не задумываясь ответил гуцул, маскируя пестрой торбой автомат. – А вы хто?
– А нам бы… нам таки бы к…
– Евреи? – Гуцул недовольно сощурился и перешел на русский. – Хотите убраться подальше отсюда? Это ладно. Пошли… Только швидко.
Его прервал горький вопль, все обернулись в ту сторону, куда убежал десятилетний Давид со своей послушной матерью. За кустом бузины стояла на коленях старуха и, заламывая руки, голосила. К ней потянулись остальные. На траве, обняв родную землю, лежал мальчишка в черной от крови рубахе и сжимал в мертвой ручонке молоденький ствол дикой яблони. Рядом прикорнула молодая женщина с закрытыми глазами, прикрывая одной рукой сына, а второй стыдливо придерживая юбку. Крошечная черная дырочка потерялась среди пуговиц и кармашков походного жакета. На ее лице бегали тени от колыхавшихся ветвей, и оно казалось живым.
– Так шо? Пидем до партизан или как? – Гуцул поправил шляпу и показал глазами на фашистский мотоциклет. – Скоро набегут.
– А… а их как? – Берта не отрываясь смотрела на мать и сына, не пожелавших расстаться со своей землей, с настоящей родиной, не придуманной, не вычитанной в книжках, а той, где все ненаглядное и лакомое.
– Да никак, швыдче надо. – Гуцул закинул на плечо торбу и зашагал сквозь лес, чутко прислушиваясь к звукам.
Они поскорбели в овраге, пережидая облаву, помокли на болоте, переночевали в военном лагере, снова куда-то пошли, прячась за стволами чужого негостеприимного леса. Отряд пополнялся незнакомыми лицами, многие говорили на чужом языке. Через три дня или пять всех привели к блиндажам, почти таким же, как Тарасиковы. После двух недель нервного, непонятного ожидания евреев разбудили среди ночи и велели собираться. Через полчаса они уже бежали куда-то сквозь лес, их сопровождали конные и пешие с автоматами наизготовку. Дорога закончилась неожиданно большим ровным полем, на котором стояли кучками растерянные сонные люди. В основном идише, но встречались и другие, разные, самых неожиданных национальностей. Например, за ящиком, заменявшим стол, суетились двое чернокожих. Они разговаривали по-английски с маленьким круглым господином, который тащил за руку дебелую жену в богатой шубе. В июле – в шубе. Колобок тянул к их черным глянцевым носам помятые бумаги, но те отмахивались и бурчали что-то из скомканных гласных, как будто в их языке четких слов вовсе не бывало. Большое семейство рыжих славян – сербов или чехов, потому что их языка Берта не понимала, – бродили от кучки к кучке и раздавали щедро покромсанные ломти хлеба.
– Мы с ними со всеми поедем? – шепотом спросила Лия у деда Ефима. Берта посильнее прижала к себе Сару.
– Не поедем – полетим, как птички, – непонятно пошутил он.
– А куда ехать-то, дядь Фима? – Берта не удержалась, хоть и понимала, что не время и не место любопытствовать.
– Да полетим, полетим же. – Старик, оказалось, не шутил.
– Как… полетим? – проснулась Сара.
– Я не полечу, – испугалась Берта, – лучше пусть здесь убивают. – Она швырнула наземь тощий баул и плюхнулась сверху, больно стукнувшись копчиком о неприветливую польскую землю.
Глава 15
Августина Пахомова выросла в многодетной семье и искренне считала, что бабу могут сделать счастливой только хлопоты о малышне – своей или чужой – без разницы. Ее родители, рослые ширококостные сибиряки из-под Петропавловска, умудрились, несмотря на разруху и бескормицу, вырастить шестерых сыновей и трех дочек, таких же высоких, статных, медлительных и немногословных, как они сами. Гутя тоже так планировала: чтобы в старости дом кипел внучатами, а она пекла бы им пирожки, варила варенье и вязала теплые носки. Братья завели свои дворы и начали размножаться. Первый уехал в Павлодар, второй – в Семипалатинск, остальные построились поблизости, в том же селе. Старшая из сестер, Акулина, вышла замуж в Омск, младшая, Аришенька, пока оставалась под отчей крышей. Августина на последнем курсе педучилища тоже выскочила замуж за голубоглазого тракториста Никитку, уехала с ним под Акмолинск и начала рожать. До войны успела состряпать трех карапузов: белобрысую девчушку с отцовскими глазками-незабудками и двух пацанят. В перерывах между недолгими декретными она трудилась в сельской школе, пестовала юных коммунистов, совсем махоньких – с первого по четвертый класс. Учительствовать ей нравилось, вернее, детки умиляли. И они в ответ ее любили, наивно притаскивали в холщовых мешках или потертых ранцах домашнее угощение – пирожки, булочки, баурсаки – или щедроты с веток и грядок: яблоко, горстку слив или спелый помидор. Как будто у нее самой не росло это богатство на огороде. Смешные и милые, озорные и дальномудрые – как их не любить? Но она старалась почаще хмурить брови и не давать спуска озорникам, чтобы не почуяли слабинку и не начали прицельно бить в нее, пока не прохудится и не польется из дырищи вся доброта, не затопит всю округу. Тогда уже никаких уроков, послушания, стихов наизусть, тогда строгий завуч ее накажет и отнимет любимый класс, а ей даст другой, незнакомый, полный чужих капризных учеников и скандальных мамаш, класс, который только придется полюбить и снова держать себя в руках, пряча мякотку под строгим платьем.
Своих собственных отпрысков Августина тоже не баловала: запрягала в хлопоты по дому, по огороду, отправляла старшего в поле к отцу с харчами и требовала примерных отметок:
– Стенюшка, солнышко, если учительский сынок не станет стараться, что тогда остальные? Твою мамку ни во грош ставить не будут. Коли своему сыночке не смогла внушить, кто ж мне чужих-то доверит, а?
Она нехитро обманывала пацана и убегала на службу, зная, что теперь Стенька и мелочь накормит, и дров натаскает, и в школу придет в чистом, причесанный, опрятный, с полным портфелем выполненных заданий.
В мае 1941-го Августина сшила себе новое платье из темно-синего репса с шелковым белым воротником и красовалась на последнем звонке как выпускница, а не как премудрая учительница. Ей даже показалось, что завуч косо посмотрела, ну и пусть. Все равно ее детишки самые звонкоголосые, самые дисциплинированные и вообще самые-самые-самые. Не зря говорят, что любовь к учебе лежит через любовь к преподавателю.