Жирандоль

22
18
20
22
24
26
28
30

Назавтра она уехала домой и только там узнала, что деток забрала к себе старшая сноха, так что можно было о них и не волноваться.

Глава 16

Рахима умерла все той же злосчастной осенью 1941-го. Изношенное неудобной судьбой тело не справилось с очередной сердечной раной от скорого на расправу военного трибунала и штрафбата. Туда, как назло, состав отправился без промедления, даже полдня не постоял на пыльном полустанке, чтобы матери могли как следует поплакать перед зарешеченными окнами.

Она шла по рельсам вслед за поездом долго-долго, до самой темноты, не поднимая головы и не зная, зачем перепрыгивала со шпалы на шпалу, на что надеялась, куда направлялась. Просто пересчитывала промасленные бревна, потому что так легче, не раздирало изнутри, можно было еще немножко подышать. Она твердо знала, что больше никогда не увидит сына. Слухи доносили, что штрафбат отправляли в самые безнадежные дырищи, кидали как ветошь, чтобы заткнуть пожар. Часто даже пригодного оружия не давали, только окрики и одну покореженную винтовку на троих. Значит, окончено ее материнство, больше некому взбивать каймак[134] и печь шелпеки. Как быстро все промелькнуло: пахнущая солнцем макушка, счастливые мальчишеские глаза, стеснительная улыбка юноши перед свадьбой. Что у нее впереди? Одинокая нищая старость, болезни и смерть. Стоило ли тянуть это ярмо? Может, сразу? Дождаться следующего состава и… У русских есть какой-то роман про женщину, что погибла под колесами. Видать, достала ее жизнь. Вот и у Рахимы так же. Ночью она свалилась без сил под придорожным кустом и подумала о волках. Не осталось сил биться, сгрызут – значит судьба. Но хищники не позарились на старые кости. И смерть не спешила. Утром ее нашел обходчик, отругал и отправил в аул:

– Война, каждая пара рук на счету, а ты здесь разлеглась. Что завтра наши солдаты кушать будут?

Она привычно подчинилась командирскому тону, пошла на станцию, села на попутную телегу, поехала в аул, начала надрываться. Сноха тоже старалась, тоже плакала, но Рахима ее как будто не замечала, только иногда брала на руки Нурали, ласкала и по рассеянности называла Айбаром. Она частенько забывала надеть калоши или теплые носки, стояла по щиколотку в воде под дождем. Ей хотелось побольше собрать еды, сохранить, казалось, что она трудилась именно для сына, что эта картошка достанется именно ему. Закончив с полями, женщины кинулись перебирать, сортировать, сушить. Тут подоспело известие о ранении, но Рахима восприняла его не как радость, что сын на какое-то время в безопасности, будет лечиться в госпитале, спать и есть вдали от снарядов, а как растянутую на несколько частей похоронку. Вот сейчас один обрывок, через время второй и, наконец, завершающий, после которого уже ничего не будет.

Как назло, Ак-Ерке слегла в горячке, тоже перенервничала и надорвалась. Рахима стала работать еще больше, за себя и за невестку, хотя казалось, что больше уже нельзя. Она умерла быстро, за три дня, как будто сгорела. Выхаркала черную кровь, вытошнила ядовитую желчь и ссохлась на лежанке вся такая чистенькая, крошечная, аккуратная старушка, никогда в жизни не видавшая счастья. Волосы, всю жизнь хранившиеся под платком, рассыпались густой серебристо-черной вуалью вокруг умиротворенного лица. Вот теперь наконец-то и отдохнет, и богатыми волосами похвастается, и с сыночком любимым наговорится всласть без суматохи, без оглядки, без недомолвок. Теперь и расскажет все-все-все про себя, про его отца, чьего он рода-племени.

Оставшись одна, Ак-Ерке совсем захандрила. Она не то чтобы любила свекровь, но привыкла к ней, чувствовала под ее крышей защищенность. Теперь все не так. Она жена осужденного дезертира, к тому же раненого, и вообще неизвестно, живого ли еще. Может статься, уже вдова. Слабая после болезни, растерянная после скомканных похорон, она в каждом соседе видела недоброжелателя. Дров не хватало, самой заготовить по осени оказалось недосуг, все время и силы ушли на колхозные поля, а попросить она стеснялась, в людях чудились неодобрение и холодность. Может, так оно и было, а может, мерещилось от страха, но лучшим решением показалось уехать к матери в родной аул на берегу полного рыбы Бурабая, где Нурали достанется побольше еды. Наскоро и невыгодно избавившись от коровы и баранов, Ак-Ерке пустилась в путь на мужнем коне, едва не замерзла по дороге и приехала к родне снова вконец больная. От ее красоты, в свое время пленившей не одного джигита, остались скудные ошметки: щеки обветрились, губы ввалились, большие, чудесно вырезанные глаза стали совсем огромными, выкатились наружу и пожелтели возле ободка, сделав похожей на больную сову. Она не узнала, что муж жив, хоть и не совсем здоров, что он совсем неподалеку и даже можно бы свидеться, что лагерный начальник им вполне доволен, отпускал по всяким коллективным надобностям, а Платон с Антониной в нем души не чаяли и каждый день ждали на чаепитие как самого дорогого гостя.

Айбар вызнал, что жена уехала к своим, и одобрил: под боком у тещи Нурали вырастет целее и здоровее, и за нее саму не так страшно. Не стоило печалиться, что оставил ее без начинки: в такие лихие времена трудно с младенцем, дурак он, что хотел обрюхатить, несознательным кренделем был, за что и поплатился. К весне 1942-го раненая нога вполне слушалась команд, после работы ныла, но перестала будить по ночам. Летом его отправили в колхоз «Гигант» уже как исправного, залеченного пахаря, а осенью состоялась комиссия, которая снова мобилизовала исправленца на фронт. Теперь уже не в штрафбат, слава Аллаху, удалось искупить оплошность кровью, пронесло.

Сенцовы теперь дрожали над новорожденной. Поскольку Айбар казался им причастным к появлению Катеньки на свет, раз именно он повез в тот вечер отчаянно напуганную Тоню в больницу, то вроде бы тоже стал им родным. Антонина плакала навзрыд и все время крестила, а Платон набивал вещевой мешок разной снедью.

– А вдруг ты Васятку встретишь, Айбарушка? – Тоня говорила и сама не верила.

– Да я его узнаю за километр, Тоня-апай, у меня знаете какой глаз, у-у-у-у! Я ж тушкана бью наповал. – Айбар старался вселить в нее оптимизм: от Васятки долго не приходили письма, Антонина почернела, а ей нельзя, молоко пропадет. Похоронки тоже не принесли – вот чему надлежало радоваться.

– Б ей, браток, гитлеровскую гадину под дых, не давай опомниться, не кисни, не обжидай. Переждешь, потом будешь всю жизнь томиться, – напутствовал забредший на огонек Кондрат и сжимал в кулак беспалую руку.

Зеленые глаза послушно опускались, мол, не буду.

Небеса опять развесили над степью обглоданную сизо-серую бахрому туч, из которой капал неуверенный туман и сочилась безысходность. Холмы походили на заснувших великанов под заботливо подоткнутыми одеялами, их дыхание срывалось со склонов поземками и катилось к подножиям, чтобы разбиться россыпью невесомых снежинок. Крыши тоже заснули, но не гигантами, а гномиками, каждый – в трудолюбивом квадратике с печной пипкой посередине. Их дыхание тоже шевелило воздух, но не катилось вниз, а, наоборот, поднималось к облакам для неуверенного поцелуя.

Малышка Катенька первые месяцы помучила престарелых родителей младенческими судорогами, слабостью и плохим пищеварением, а потом ничего, выправилась, стала нагонять сверстников. То ли кумыс помог, то ли ванночки из ромашки и череды, но к годику она уже ничем не отличалась от прочих, вполне доношенных карапузов. Платон млел, Антонина цвела. Старые переселенцы, сроднившиеся выпавшими невзгодами, спаянные голодом и связанные в прочный брикет тотальным недоверием, удивленно похлопывали по плечу немолодого отца и цокали языками. Бабы, как издавна заведено на Руси, заливались слезами, сдобренными и умилением, и состраданием, и верой. Даже колхозное руководство смягчилось ввиду непредвиденной семейной радости и позволило Тоне досидеть с ребенком до года, а то и до полутора. Но та не сумела воспользоваться выпавшей на ее долю льготой и взяла на себя заботы по яселькам, вставала ни свет ни заря, будила Катюшу, заворачивала в три шубы и тащилась в приспособленный для детских нужд дом, чтобы там потерять свою кровиночку до вечера среди таких же куксившихся, гнусавящих или кашлявших ползунков.

Колхоз за год войны вырос, эвакуированные не сидели сложа руки. «Работай не только за себя, но и за товарища, ушедшего на фронт» – не пустой девиз, не просто слова. За каждым плечом стоял незримый фронтовик, протягивал руку, никто не собирался ни умирать, ни сдаваться. Летом 1943-го дышать стало полегче: то ли приспособились, то ли почерствели. В мастерских звенели нежные девичьи голоса, перестали царапать ухо слова «комбайнерка» или «трактористка», но не фронтовые новости. Враг упирался кованым сапогом в советскую землю, зарывался в нее траншеями, вгрызался клыками танковых стволов. Не желал Гитлер катиться кубарем в свои леса, зацепился когтем за родной Курск, не оторвать.

Курская операция проживалась Платоном так, словно он сидел в окопе. Каждое название цеплялось за заусеницы памяти и болезненно ныло. Перед глазами вставали фасад за фасадом, переулки, лестницы, подъезды. Он зажмуривался и видел воронки на месте Ямской слободы, горел и рушился архиерейский дом на Знаменском спуске по соседству с его любимой лавкой, фрицы тащили на дрова ярмарочный городок и бревенчатую чайную в переулке направо от Богословской церкви, где они с Тоней любили угощаться блинами в доисторическом имперском прошлом. Он проваливался в сон и сразу отворял низкую дверь матушкиной горницы, где кружилась в кадрили граната и через миг разносила все к чертям. Он брел по Стрелецкой набережной, перебираясь через наваленные порушенными поленницами трупы. Руки чесались и немели от бессилия, он просыпался в темноте, выходил к околице и подолгу глядел на безмятежно спавшую степь. Легче бы самому воевать, убивать, крушить. Проще проживать наяву, чем в фантазиях. Как он любил свой город, летний театр в Купеческом саду, богатые ряды Гостиного двора, Никитский храм! О Никольском, куда январской ночью 1918-го запрятал ворованные сокровища, он не вспоминал. Все, связанное с той историей, казалось сном или придумкой. Как будто это не про него, не про его жизнь, просто игра воображения, навеявшая мотивы для ничего не значивших рисунков. Наверное, он не узнает своего города, если суждено еще когда-нибудь его увидеть.

Удар пришел совсем с другой стороны: седобородый Абылай пригласил Сенцова в контору. В колхозе с начала войны почтальонничали школьники, но после первого месяца председатель перестал им доверять важное. Горе было столь тяжело, что дети не знали, как сказать и посмотреть. Недетское дело. С тех пор председатель отдавал похоронки сам, хмурясь и хмыкая, заглядывал в глаза, как будто предлагал понести немножко эту неподъемную ношу. Так случилось и в этот раз. Похоронка! Васятка!

– Я жену твою не стал беспокоить, ты уж сам как-нибудь, Плаке.