Жирандоль

22
18
20
22
24
26
28
30

– Это… Это мой герб, – прошептала Ася, ей вдруг стало душно, по шее поползли жгучие капли пота, рука автоматически расстегнула рубаху, поелозила по голой шее, разгоняя жар по сторонам, жирандоль выкатилась наружу, позвякала о кольцо и замерла на белой ткани немым укором.

– А… Это откуда? – Платон тоже внезапно вспотел, точно так же, как минуту назад Агнесса, без сил опустился на лавку и зашарил по груди, расстегивая ворот, таким же беспомощным жестом, как его беременная гостья. – Это твоя вещь? – Он задыхался, из старых, серых в крапинку глаз катились слезы. – Откуда?.. Не может быть!.. Такая акробатика…

Глава 21

Батюшка Протасий готовился к отпеванию. Он снял негодный подрясник, намоченный во время утреннего крещения, и надел новый, старательно отутюженный матушкой. Этот благоухал вереском и воском. Сверху натянул ношеную рясу, покачал головой: влажновата. Он покосился на скуфью, дисциплинированно ожидавшую своей очереди на кафедре, но ей не повезло: священник выбрал камилавку. Новопреставленная раба Божья Александра славилась набожностью, не отворачивалась от Господа во все лихие времена, много жертвовала на храм и поддерживала опальных священнослужителей. Незазорно ее угостить нарядным отпеванием, с хором и в камилавке. Той бабке Александре стукнуло накануне девяносто пять, ее зять-генерал чрезвычайно дорожил покоем своей супруги, поэтому угождал теще всей вверенной ему властью. Бабулька вернулась в Курск из эвакуации в сорок четвертом и расцвела, увидев, что храмы снова открыты, а среди развалин нет-нет и мелькнет черная ряса. Ни от кого не прячась, она зачастила в Никольский и щедроты свои выставляла напоказ. Если остерегали, то отмахивалась, мол, у нее одна нога уже на том свете, а зятек – заслуженный герой войны, победитель, ему любую тещу простят.

Революцию отец Протасий встретил дьяконом, сначала влюбился в нее, дал одурманить себя лозунгам про землю для крестьян, про помощь беднякам, про равенство. Ему показалось, что Иисус обернулся в алое знамя и несет свою всеспасительную любовь на мирские площади. А что крови много, так когда перемены без этого обходились? Красная власть быстро разложила все по полочкам в голове вчерашнего семинариста: это не Сын Божий, а сам диавол обернулся в комиссарские одежи, запасся бунтовскими речами и вышел перед стадом человеческим, чтобы взбаламутить ненависть и пороки, натравить брата на брата, отца на сына, чтобы отобрать саму веру в Христа. Перед его волчьей мордой пастыри не должны отступать, крепче надо держаться за мудрое слово Божье. Трудно, так и что? Когда легко было нести свет и правду? Разве первым христианам в цезарском Риме легко давалась смерть? Легко им терпелись муки на крестах и кострах? А жить под сарацинами, тайком приносить молитвы легко ли было? А сеять зерна истины среди диких племен под улюлюканье и посвист? Большевики – это просто очередное испытание верующему сердцу, не более.

Выстоял. Лихие годы, когда Воскресно-Ильинский храм велели закрыть и даже превратить в губернский архив, Протасий пережил в спецовке железнодорожника. Днем ходил по рельсам, стучал монтировкой, подкручивал, подправлял, проверял – и все с молитвой, с Божьей помощью. Потому и не опростоволосился, не получил от начальства ни одного нагоняя. А по вечерам он шел в неприметный домик в Стрелецкой слободе и проводил службы. По выходным тоже, как предписано. Когда становилось совсем страшно или обидно, он представлял себя внутри золоченой шкатулочки, где среди резных лепестков резвились ангелы и играли свирели. Там он стоял на коленях, закрывшись ото всего мира пышным треухом крышки, и молился. Отпускало. Через полчаса в голове не оставалось и следа гневных досужих помыслов, можно было вылезать из шкатулки. Он осторожно переступал с ноги на ногу, подходил к старому лопнувшему пополам зеркалу в черной раме, смотрел на себя. Старая попадья, кому принадлежал этот домик, не раз повторяла, что смотреться в разбитое зеркало – плохая примета, но он твердо знал, что православие не терпело суеверий, и продолжал заглядывать в помутневшее стекло. Отражение показывало не растерянного белобрового и белобородого вопрошателя с лихорадочно блестевшими прорубями вместо глаз, в измятом подряснике и глухо надвинутой на лоб скуфье. Из темного зазеркалья смотрел чинный пресвитер в парчовом облачении и с пронзительно-синими очами, на груди его тяжело колыхался на толстенной серебряной цепи украшенный драгоценными каменьями наперсный крест, за спиной горели лампады, над многоликими животворящими иконами с глазами сионских мудрецов сверкал золочением и лазурной мозаикой алтарь. Тот зазеркальный храм и был шкатулкой, где хоронились от мира все его страхи и сомнения.

В кладовке лежали ряса и резной деревянный крест на алой тесемке, в горнице желтел натертый песком деревянный пол, багрянились наглухо задернутые шторы и темнели иконы на вышитом вручную ковре. Вот и вся лепота. Ну и что? Богу внешнее неинтересно, он смотрит в самые души, там находит и прелести, и отвратности. Место служения ему не в Храме, а везде, время – не предписанный час литургии, а всегда и непрестанно. Богослужения – это не для Бога, это для людей, им, слабеньким, тяжело без наружного, за что подержаться можно. Протасий себя к слабакам не причислял, в предназначенном ему пути не сомневался, сворачивать с него не помышлял, и Бог, казалось, это заметил. В 1930-м ему пожаловали сан пресвитера и пригласили в Никольский храм, единственный из действовавших в Стрелецкой слободе. С тех пор он перестал досаждать рельсам и шпалам, рясу больше не снимал и гордо носил скуфью в любую погоду. Перед войной и Никольский закрыли, аккурат после того, как Протасия пожаловали камилавкой, во время оккупации немцы заняли его под конюшни, но уже в конце 1941-го снова открыли, и с тех пор число прихожан все возрастало. Батюшка, конечно, мечтал о повышении, кто же не мечтал? С самой семинарии он видел себя в праздничной епитрахили перед затаившей дыхание паствой, загодя готовил слова проповедей, чтобы не истертыми были, не заученными, а росли буквально под ногами, среди сорной травы, такие понятны каждому сердцу, чтобы никого те слова не оставляли равнодушными. И вот свершилось: труды вознаграждены, а радости никакой. Мимо собора, чеканя шаг, маршировали немцы, облезлые стены мало походили на внутренность драгоценной шкатулки, куда он запирал свои обиду и боль много лет, прихожан стало много, но все плаксивые бабы, и отпеваний, панихид в разы больше, чем крестин. Молились все об одном: одолеть супостата, изгнать с русской земли. Вот ведь любопытно: разве не при немцах разрешили богослужения? Разве большевики не превратили дома Божьи в амбары, а фашисты, наоборот, распознали, что это грех, и приказали вернуть алтари и иконы на свои места? Вот и очередное чудо Божье, каких вокруг не счесть, особенно в войну. Служить-то Богу надо не в Храме, а везде. И не во время литургии, а всегда и непрестанно.

По мнению отца Протасия и его коллег по церковному цеху, война началась оттого, что большевики отвернулись от Бога. Все иные причины надуманы. Раз теперь ошибку поправили, справедливость вернется на улицы его любимого Курска. Ведь столько людей об этом молились, Господь не мог не услышать.

Победу в войне он приписывал исключительно всевышней воле, но в 1945-м Протасию исполнилось шестьдесят, и его странноватые суждения никого не удивляли. В то время вообще встречалось много сумасшедших и еще больше ударившихся в религию. Закономерно. Как всегда, если люди отворачивались от Бога, он находил способ напомнить им о своем существовании.

С освобождением Курска Советы побоялись снова заколачивать Божьи дома, уж попробовали однажды, послушали, как снаряды рвались, а певчие безмолвствовали, но они бдили за клиром не хуже, чем за самой отъявленной контрой. Иереи знали в лицо всех приставленных властями соглядатаев, вежливо здоровались с ними, а кое-кто даже пробовал вести духовные беседы. На допросы их вызывали регулярно, требовали доносить друг на друга, особенно налегали на тайну исповеди, кто чем дышал, мол, на что надеялся. Бог и здесь не оставлял своих слуг, оберегал от наветов и поклепов, от злобных и пагубных речей. Следователи слушали душеспасительные проповеди и отпускали восвояси дальше лить елей на гноившиеся душевные раны.

После войны наконец дошли руки до приведения храма в подобающий вид, так что отдыхать или стариться оказалось некогда, пришлось помолодеть, снова схватить в руки лопату и научиться раздавать команды, как в те далекие времена, когда он носил спецовку вместо рясы. Город восстанавливался дружно, куряне залатывали прорехи, зализывали раны. «В молодости не удалось покрасоваться в праздничном облачении середь богато убранной церкви, то хоть на старости лет повезло», – думал батюшка и колотил леса, таскал раствор, выманивал богомазов из скитов и мастерских, добывал гвозди, кисти, стекла. Так и не заметил, как стукнуло ему семьдесят, как умер Сталин, как воздух стал чище и жизнь потекла полноводная, смелая, без оглядок, недомолвок и шепотков. Он служил заутреню, потом переодевался и спешил к рабочим, огромное здание все никак не желало убираться до конца, до последнего угла и щели, все требовались руки и хватка, деньги и Господне вдохновение.

Панихида по рабе Божьей Александре закончилась к полудню, в трапезной накрыли стол для поминального обеда, отца Протасия усадили во главе, рядом с генералом. Не по-старчески зоркие глаза пресвитера узнавали знакомых, рука благословляла, осеняла крестным знамением, благообразная седая борода неспешно поворачивалась из стороны в сторону. В дальнем конце стола сидели бабушки-подружки, сподвижницы Александры, такие же самоотверженные и бесстрашные, надо бы их поближе посадить, а генераловых приспешников подальше. Этим все равно, что трапезная, что ресторан, а старушки оценят заботу. Он уже приготовился подать алтарнику знак, но что-то зацепило. Кто-то чужой и не чужой сидел в самом углу, напротив оплывшей свечи, что и позволило разглядеть лицо до самой последней черточки. Если Протасий кого-то встречал раз в своей жизни, то уже никогда не забывал, такая у него была зрительная память, Бог наградил. Каждого прихожанина помнил за все полвека, что провел под сводами Божьих домов с Его благословения, про каждого мог сказать, чем жил и о чем помышлял, справлялся о сестрах и коленных суставах, интересовался успехами ребятни. Не могло статься, чтобы кого-то забыл, упустил. И этого старика он когда-то встречал, знал его, но не мог вспомнить, где и когда.

Мягкий свет выхватывал длинноватый нос и нависшие над глазами косматые брови. Глубокие носогубные складки не двигались, даже когда он жевал, казалось, они выпилены из дерева и надеты на лицо, как маска. Губ в бороде не видно, но мимику, с какой они раскрывались, легкое движение вперед, будто поцеловать хотели, Протасий точно уже видел. Здесь, в Курске. Не во время редких поездок к родне или в Москву, в Киев. Именно здесь, но очень давно. Седые волосы ровно подстрижены выше уха; старый, но не дряхлый, спина прямая, сильная, крупные руки держал уверенно, как все, кто работы не боялся. Кто же он?.. Так и мучился батюшка весь обед, притворялся благочинным, а внутри все кипело, проворачивались со скрипом шестеренки годов и десятилетий, отыскивая в мешанине лиц сидевшего в углу.

Как только поминальный обед завершился, отец Протасий без обиняков подошел к заинтересовавшему его человеку.

– Мир тебе, прихожанин, и дому твоему! – Он осенил крестным знамением едока, вставшего навстречу пресвитеру.

– Благодарю, ваше преподобие, – ответил тот и поклонился, пряча глаза. Это не укрылось от священника. Не хочет! Не хочет быть узнанным!

– Где и при каких обстоятельствах мы с тобой встречались, раб Божий? – Он решил не тянуть, сразу показать, кто представлял интересы хозяина в этом доме.

– Раб Божий Платон. Не узнал?.. Сенцов. – Из-под припорошенных серебром бровей смотрели веселые серо-крапчатые глаза. – Авдей, неужто признал?

– Ты… ты со мной рядом жил?

– Да, и в приходской школе учился… Ну, вспоминай, ваше преподобие.