Жирандоль

22
18
20
22
24
26
28
30

Отец Протасий отбросил сомнения, доставшиеся в наследство от темных лет, когда энкавэдэшники ходили за ним по пятам. В голову ударил веселый молодой хмель. Раз называл забытым мирским именем, значит, копать следовало совсем глубоко.

– Платошка! – выпалил он неподобающим настоятелю мальчишеским дискантом и крепко обнял приятеля из уплывшего, мистического прошлого.

– Авдеюшка, как же ты меня признал? Вот так акробатика! Я же… уши тебе частенько драл.

– А вот не драл бы, так и не признал бы! – Отец Протасий рассмеялся и на всякий случай перекрестил Платона.

– А я вот зашел свечку поставить по матушке, а тут ты. Бабки с панихиды все про тебя рассказали, я и сложил два и два.

– Так ты из ссылки прибыл? – Протоиерей понизил голос. – Какими судьбами пробрался?

– Переселенец. Отпросился. Мы теперь казахстанцы, свой дом под Акмолинском, хозяйство. Ничего, жить можно, не жалуюсь. Для супруги и дочки благословения испрашиваю.

Отец Протасий пошептал губами, снова сотворил крестное знамение, собрав в щепоть потрескавшиеся, мозолистые пальцы. «Эх, нехорошо, – подумал мельком, – руки у протоиерея должны сверкать чистотой и холеной негой, они для того даны, чтобы над людскими головами простирать, паству благословлять, а не в земле ковыряться и доски строгать».

– Воистину неисповедимы пути Господни. – Он вознамерился прощаться, в храме ждали дела, и в монастырь следовало заглянуть, обсудить, как половчее справить церковные праздники, чтобы не разгневать правителей-антихристов. – Бог тебя не забывает, и ты о нем помни, Платон. Приходи в воскресенье на службу, если задержишься в Курске, потом отобедаешь с моими. Мало нас осталось…

– Приду, – обрадовался Платон, – дельце у меня в этих местах, в воскресенье и обсудим.

Он широко перекрестился на висевшее над трапезной «Откровение Иоанна Богослова», вышел, наклонив голову, пересек пестривший ополоумевшими бархатцами дворик и оказался за глухими воротами в подстаканнике могучих каменных тумб. Здесь он повернулся лицом к храму и еще трижды перекрестился с поклонами. Сорная трава росла до колен, в помпезные ворота с накладной чеканкой вела узкая криво протоптанная тропинка.

– Ну как? – к нему подошел Айбар.

– Признал, зёма! – Платон повернулся и неторопливо побрел в сторону Тускари. – Но поговорить не удалось. Господь даст, в воскресенье.

– Инш Алла, – эхом откликнулся спутник.

Сенцов шел по родным улицам и не узнавал их. Вместо трактира стадион, вместо публичного дома – школа. Это не его город. Тот Курск цвел жимолостью, а этот ржавыми арматурами, в его городе щебетали птицы, а здесь стучали-жужжали-матерились разнокалиберные машины. К лавке Пискунова он подходил с учащенным сердцебиением. А вдруг там ничего нет, стерта фашистскими снарядами или пошла на слом по велению властей? Это же не просто лавка – это корень, из которого выросла его семья. Они живут сейчас листочками на далекой акмолинской веточке. Вот какой мощный ствол родила табачная лавка, и ветки прочные, длинные – не перерубить красным топором, не перешибить фашистскими пулями.

Дом стоял, слегка потрепанный, но жилой. На верхнем этаже из распахнутого окна торчали палки с натянутой веревкой, на которой сушились серые подштанники и разноцветное детское тряпье. На подоконнике громоздился трофейный приемник, цветочных обоев не видно. Платон постоял, посмотрел на Тонину комнату из прошлого. Сердце успокоилось, поймало привычный ритм. Ну и пусть уходит прошлое с несбывшимися мечтами. В настоящем-то все исполнилось, все грезы спустились в его натруженные руки, ласково и надежно отгородили от минувших разочарований. Он подошел к лавке без вывески, осторожно потянул на себя дверь. Изнутри пахнуло знакомым – табак. Неужели? Да, за старым прилавком, который помнил и Платона, и Ивана Никитича, и Ольгу, и Луку Сомова, и второго, безымянного, стояла молоденькая барышня в клетчатой косынке, за ее спиной поблескивали жестяные коробки с сигарами, бугрились мешки с трубочным и лежали россыпью несколько пачек «Казбека» и «Беломорканала». Деревянные полки поистерлись, фронтальный торец больше походил на штакетину в овчарне, которую Платон самолично обстругал, чтобы бараны ягнят не затоптали. С прилавка свисала грязная клеенка, в углу швабра стыдливо пряталась за раскуроченные ящики. М-да, Иван Никитич не позволил бы торговать в таком раздрае.

– А что, папирос «Герцеговина Флор» нет ли у вас? – поинтересовался он у барышни, не чтобы купить, он по-прежнему табака не курил, не нюхал и не жевал, а просто чтобы не уходить, чтобы подышать здесь еще немного.

– Давно нет, дедушка, – приветливо ответила продавщица.

«Дедушка» больно резанул ухо, Платон еще раз оглядел почерневшие углы, израненную изразцовую печь и вышел, не кивнув на прощанье. Больше он сюда не придет. То, о чем плакало сердце в бескрайней степи, давно умерло и оплакано. Надо думать о живом.

До воскресенья оставалось три дня, их следовало посвятить кладбищу, привести в порядок родные могилки. Айбар хотел все сделать сам, боялся за старого, но тот не уступал, хватался за кирку и лопату. Работа кипела, предкам долженствовало радоваться и покровительствовать их непростому делу.