Тот круг людей, который уцелел после чисток двадцатых и начала тридцатых годов и сплотился вокруг Строгановых, более не понес существенных потерь. Много арестовывали ка-такомбников и в области, и вообще в России, но строгановских людей больше не хватали. Исключением было дело Д. Л. Андреева, захватившее семьи Добровых и Коваленских42. Когда люди долго живут в вынужденной изоляции, во враждебной среде, и постоянно общаются между собою, у них вырабатывается своеобразный моральный птичий язык — они понимают друг друга по взгляду, намеку и знают, что можно и что нельзя43. Тут дело не в том, что в форме религиозной оппозиции шипели от злобы бывшие, лишившиеся своих состояний и недвижимости, а суть в том, что свободомыслящие православные пытались противостоять тоталитарному строю и созданной им сергианской псевдоцеркви — ловушке для простаков, куда попы-шпионы заманивали недовольных.
Центральной довоенной моленной была Строгановская, а у Киселевых был все-таки ее филиал. Гостей принимали в большой комнате с кожаным диваном и креслами. На стенах висели мистические картины художника Денисова и ображение снесенного старого собора Сретенского монастыря работы моего отца. Из большой комнаты вела дверь в комнату Зои Васильевны, сплошь завешанную иконами. Когда собирались помолиться, открывали дверь в комнату с иконами. Исповедоваться ходили в чуланчик около кухни, где стояло древнее распятие в серебре.
В мое время здесь бывали Картавцевы — Илья Михайлович и Ирина Михайловна. Илья Михайлович был библиофил, библиограф и геральдик. Его арестовали еще в Петрограде, объявив общество библиофилов, в котором он состоял, монархической организацией. Их всех увели прямо с заседания в Петропавловскую крепость, в каземат44. Жена и дети официально отказались от Ильи Михайловича и он, отбыв свой срок, остался в северном лагере вольнонаемным завхозом и как потомок помещика был образцовым хозяином. Возвращаться ему было не к кому, да он и не хотел, справедливо считая, что его снова посадят.
Это был резкий человек, чеканивший фразы. У него был орлиный горбатый нос, прекрасная борода и лысоватый блестящий мраморный лоб. Он был очень строг, красноречив и ненавидел большевиков беспредельно, не считал их людьми, и был плохого мнения о русском простонародье, которое очень хорошо знал по лагерям. При Хрущеве он вернулся в Москву, к сестре45. К Киселевым они оба приходили пешком: шли до Смоленской площади, а оттуда по Садовому кольцу. И брат, и сестра были архаичными людьми прямо из двадцатых годов.
Бывала там и старушка, урожденная Бахметьева. Ее предки наследовали имение Красный Рог Брянской губернии графа Алексея Константиновича Толстого, откуда они вывезли его бюро красного дерева и книги с автографами поэта46. Бывала у Киселевой и сестра археолога профессора Фомина, звали ее Софьей, отчество я забыл47. Бывали у Киселевой и какие-то Голицыны48, потомки племянницы Потемкина, которую он пристроил в семейство Гедеминовичей49.
Когда приезжал священник, то приходили несколько женщин простонародного типа, очень верующих. Это были самые верные нелегалки, они-то и ездили по ближнему и дальнему Подмосковью и развозили по общинам непоминающих деньги, продукты, лекарства, выполняя самые разные поручения. Умирая, Строганова передала кассу Зое Васильевне Киселевой, и та стала выполнять ее функции50.
Иногда, раза два в год, из Александрова приезжало трое людей; среди них был очень высокий худой старик с палкой. Он был костляв, с офицерской щеточкой усов, желтыми седыми волосами, глухо кашлял, стоять ему было трудно51. Он был носителем какой-то исторической фамилии, но ее не называли, так как жил он по чужому паспорту и боялся показываться в Москве, где его с давних пор ловила Лубянка. С ним приезжали две женщины, его опекавшие52.
До войны в Александрове, Дмитрове, Коврове, Орехово-Зуеве, Покрове, Вязниках, Верее, Серпухове были общины непоминающих, с которыми и Строгановы, и Киселевы поддерживали связь. Все это называлось «сто первый километр», где жили люди, пораженные в правах и высланные из Москвы. Интересно, что со мною, совсем еще тогда молодым человеком, Киселевы с удовольствием контактировали, но не из-за того, что я выполнял какие-то послушания в их общине. Дело было в другом. У многих членов общины были печальные лица, они часто во время служб плакали и подолгу, измождая Киселевых, жаловались им на невзгоды их действительно трудной жизни. Было такое впечатление, что процесс покидания земной жизни у них начался за десятилетие до физической смерти. Все это очень всех угнетало, и Киселевы фактически выполняли функции психиатров53. А я в силу своих материнских казачьих корней никогда не был живым покойником и любил в самой тяжелой ситуации поиздеваться над людьми, что, конечно, грешно. Я был, что называется, из хорошей семьи, не курил, не пил и никогда не ныл, что было исключением среди Киселевских людей. Этим своим качеством я был отчасти обязан тому, что родители на меня мало обращали внимания в детстве и я вырос среди дворовой шпаны на Дмитровке и Тверской54.
Мы в детстве делали чудовищные вещи, и многие мои тогдашние приятели угодили в колонию55. Почему мы решили в детстве воевать с властью — не знаю, но это была первая школа бунтарей-шестидесятников. С тех пор я никогда не уважал власть и ее не боялся. Я часто рассказывал Киселевым всякие наши безобразия, и Киселевы, смешливые старухи, подолгу хихикали, смеялись и крестились, говоря, что я ввожу их в грех. Советскому строю, как и любой блатной компании, было свойственно соблюдать людоедские табу и почитать тотемы. Осквернение тотемов жестоко каралось56.
Так как мужчин-непоминающих после войны осталось очень мало, то в основном лампадку православия поддерживали женщины с очень несчастными судьбами. Как я сейчас понимаю, смиренные и согбенные посетители Киселевской моленной не всегда были такими57. Одно дело, когда людей гнетет возраст и болезни, а другое — когда целое общество образованных людей объявляется зловредным и истребляется как зараженные животные.
Я помню приезд последнего подлинного катакомбного священника к Киселевым — это был почти глухой старец с цепким взглядом. Уши ему отбили в «органах», как он сам говорил: в одном ухе барабанная перепонка лопнула, а другое чуть слышало. Исповедоваться ему в грехах было совсем легко, так как он плохо слышал58.
Уже тогда меня мучило нехристианское ощущение, что я живу уже вторую жизнь, а первую прожил где-то между девятисотым и сороковым годом и был кем-то расстрелян. Дело было нешуточное и довольно сложное — я вдруг узнавал места, где я никогда не бывал, иногда рассказывал вдруг незнакомым мне пожилым людям о событиях их прежней жизни. Меня все это изрядно пугало, как будто в меня поселился пожилой тритон или варан и живет своей, независимой от меня жизнью. Во всей этой истории была какая-то нехорошая инфернальная тайна, и я иногда рассказывал Киселевой обо всех этих делах, и она, вздохнув, говорила, что это все от тяжелой дворянской наследственности и что среди дворян всегда было много психопатов, но ко мне это не относилось, я был всегда человеком сдержанным.
Раздвоение моей личности зашло тогда очень далеко, и я стал ощущать в себе некий дар и стал его использовать. В чем был этот дар? На меня накатывало, и я заходил в опустелые дома и воссоздавал жизнь людей, в них когда-то живших, — знал, кого убили, кто повесился, кто был особенно несчастен и т. д. Все это подтверждалось. Чтобы вещать, я иногда расставлял руки и вибрировал пальцами. Вреда я никому никогда не делал и зла не желал. Иногда я в таком состоянии молился Матери Божьей, тоже подняв к небу две руки и чуть вибрируя пальцами. Мне казалось, что с неба нисходит тепловой столб, который я тогда ощущал59. Откуда эти знания? Кто мне их дал и почему?
Условием их появления было строгое воздержание и умеренность. Молитвенником я тогда был средним и искать эти качества в своем православии не мог. Я тогда впал в вегетарианство и стал избегать девушек, хотя некоторые нравились мне, и я им тоже. Я и тогда, и сейчас отношусь с сомнением к роли женщин в советском государстве. Унизив всячески мужчин, большевики сделали из советских женщин социальный и сексуальный костяк своего режима. Эти свои инфернальные и личные проблемы я тогда обсуждал с Киселевой, и она мне все объяснила: «Вы, Алеша, живете всегда рядом с миром мрака и имеете с ним очень близкую связь. Поэтому вам надо жить всегда рядом с церковью, чтобы мрак вас не поглотил».
Ум Киселевой тогда был свеж, она бывала в издательствах, где переводила, ездила по городу, общалась с давними знакомыми, распределяла оставшиеся от Строгановой средства. По поводу Строгановского золотого фонда она говорила мне: «Новых поступлений почти нет, все состарились и обнищали. Теперь я больше всего трачу на похороны». Закат остатков Строгановской общины, перешедшей к Киселевым, был связан с появлением отца Всеволода Шпиллера и еще нескольких реэмигрантов. Тогда они изрядно навредили всем нам60.
Строганова недаром боялась провокаторов из Парижа, Киселева была несколько политически наивней. При всем том Киселева называла Чистый переулок, где жил сергианский ересиарх, православным филиалом Лубянки и обходила это место как нечистое. Мне было неудобно предупреждать Зою Васильевну, что ее контакты со священниками-реэмигрантами добром не кончатся.
Окончив институт, я не хотел рисовать рабочих и одно время подрабатывал в Патриархии, мне было любопытно посмотреть на этих зверей вблизи. То, что они мне платили, хватало на белое молдавское вино, маслины, сыр рокфор и рыбу. Другой пищи я тогда не ел. Писал я в то время свои инфернальные видения — все какие-то жуткие суды и мучения жертв. Художник — это мембрана потустороннего, и не больше. Художник никогда не знает, что он напишет, садясь за мольберт. Заходя из Чистого переулка, я рассказывал Зое Васильевне, как жрали сергианские иерархи, какие у них морды, какие у них дикие завхозы61 и какие они ворюги, как они тащат из Загорска балык ящиками и как они, как баскаки едят, не вытирая текущий с лица жир.
Среди ее общины один Илья Михайлович Картавцев был политически не наивен, остальные были далеки от политики. Все чистые, нормальные люди наивны — в этом их сила и слабость одновременно. Но когда наивный человек разочаровывается, то он разочаровывается всерьез и надолго.
Несчастьем русской интеллигенции была ее вера в русский народ, в то, что он несет в себе некую высшую мистическую сверхзадачу, почти мессианского характера. А русский народ был народ как народ, не хороший и не плохой, малокультурный и полудикий, и, в силу своей дикости, очень жестокий. Кроме веры в народ, был миф о России как об особенной, отдельной от всего мира стране, где жизнь делалась по Божьим заповедям, одним словом, миф о Святой Руси, он же о Беловодье и граде Китеже. А на самом деле в России были только островки православия и культуры, а сама страна всегда жила, как большое животное типа тюленя или морской коровы-дюгоня, для которых холод является привычным условием существования. Но в кругу Киселевой о России говорили по-прежнему с большим пиететом. Хотя от России в шестидесятые годы оставался почти один пшик, а теперь нет и тогдашнего пшика. О процентах русскости в советском болоте спорили и тогда, спорят и сейчас. Тридцать процентов населения помнит, что они русские и православные, около пяти и чуть больше процентов оппозиционны к переродившимся русскоязычным, а остальные шестьдесят пять процентов — это человеческий балласт, живущий наподобие цветных на окраинах американских городов, и ничего больше. От России остались одни оскверненные могилы, на которые, как змеи на звук флейты, выползают из своих нор и убежищ отдельные случайно уцелевшие русские. Но, к сожалению, очень уж тиха та флейта, чтобы их собрать.
Пожилые люди из Киселевской моленной дальше дач своих родных и знакомых не выезжали, уже поездки в Загорск, Александров, Серпухов или Вязники казались для них дальними путешествиями. Все они как бы служили одну постоянную панихиду о прекрасной стране, где они были когда-то молоды, имели дома, имения и где жили свободно, не оглядываясь постоянно от страха. Большевизм сделал людей определенного профиля малоподвижными затворниками, катакомбниками и в прямом смысле. Ездить было опасно, могли схватить, проверить документы.