Воздушные змеи

22
18
20
22
24
26
28
30

Он дотронулся пальцем до значка яхт-клуба в Гдыне. Мне торжественно вручили его в Гродеке накануне моего отъезда как символ свободного выхода Польши к морю. Никогда еще сомнения и тревога не сопровождались по всей Европе такими массовыми и настойчивыми проявлениями доверия, как в этом августе 1939 года.

– Кажется, вот-вот начнется, – сказал я ему.

– Ничего подобного. Никогда народы не согласятся, чтобы их опять повели на бойню.

Амбруаз Флёри – как всегда, где бы он ни появлялся, его сразу же окружали дети – вернул голубя на землю и взял воздушного змея под мышку. Мы прошли несколько шагов, и дядя открыл дверцу маленького автомобиля.

– Да, – сказал он, видя мое удивление. – Это подарок лорда Хау – помнишь, того, который приезжал к нам когда‐то.

Теперь, в шестьдесят три года, он был человеком, уважаемым во всей стране, и его репутация принесла ему орден Академической пальмовой ветви, от которого он, впрочем, отказался.

Как только мы очутились в Ла-Мотт, я побежал в мастерскую. Во время моего отсутствия, потому, конечно, что угроза войны беспокоила его больше, чем он хотел признать, Амбруаз Флёри продолжил свой “гуманистический период” и обогатил его всем, что Франция могла предложить людям, верящим в ее разум. В особенности хорошо, несмотря на их неподвижность, как всегда в закрытом помещении, выглядела серия энциклопедистов, привязанных к балкам.

– Как видишь, я много работал, – сказал мой опекун, не без гордости разглаживая усы. – Время, которое мы сейчас переживаем, заставляет нас порой терять голову, и надо помнить, кто мы такие.

Но мы не были ни Руссо, ни Дидро, ни Вольтером – мы были Муссолини, Гитлером и Сталиным. Никогда еще воздушные змеи эпохи Просвещения бывшего почтальона Клери не казались мне более смехотворными. Однако я продолжал черпать в своей любви все то ослепление, какое требуется для веры в мудрость людей, а дядя ни минуты не сомневался в том, что войны не будет, как будто его сердце могло самостоятельно восторжествовать над историей.

Однажды ночью, когда я был с Лилой на берегу Балтийского моря, я почувствовал, что меня тянут за руку. Амбруаз Флёри, одетый в длинную рубаху, придававшую его телу полноту, сидел у меня на кровати со свечой в руке. В его глазах было больше скорби, чем может вместить человеческий взгляд.

– Они объявили всеобщую мобилизацию. Но, конечно, мобилизация не война.

– Конечно нет, – сказал я ему и, еще не совсем проснувшись, добавил: – Броницкие должны вернуться во Францию на Рождество.

Дядя поднял свечу, чтобы лучше видеть мое лицо.

– Говорят, что любовь слепа, но что касается тебя – кто знает, слепота может быть зрячей…

В часы, которые предшествовали вторжению в Польшу, я с беспечной глупостью играл свою роль в балете индюков, разыгрывавшемся по всей стране. Шло соревнование, кто выше поднимет ногу в воображаемом пинке под зад немцам, некий френч-канкан на балу у Сатаны, исполнявшийся от Пиренеев до линии Мажино. Польша выстоит! – вопили газеты и радио, и я знал со счастливой уверенностью, что вокруг Лилы стали стеной самые отважные воины в мире, я вспоминал о кавалерийских батальонах, проходивших через Гродек с песнями, саблями и знаменами. Историческая память поляков, говорил я дяде, – это неисчерпаемый источник мужества, чести и верности; и, поворачивая рычажок нашего старого радиоприемника, я с нетерпением ждал начала военных действий и первых вестей о победе, раздражаясь, когда комментаторы говорили о “последних попытках сохранить мир”. Я провожал на вокзал моих мобилизованных старших товарищей, пел вместе с ними “Марсельезу”, смотрел со слезами на глазах, как иностранцы пожимают друг другу руки на улице, крича: “Да здравствует Польша!”; слушал, как наш старый кюре, отец Ташен, возглашает с кафедры, что “языческая Германия рухнет, как высохшее гнилое дерево”; ходил любоваться моим школьным учителем, месье Ледюком, который надел свою небесно-голубую форму и прицепил награды, чтобы напомнить молодежи образ непобедимого воина 14–18 годов, залога нашей новой победы. Я почти не видел дядю, запиравшегося у себя в комнате, а когда стучался в его дверь, то слышал: “Оставь меня в покое и иди валять дурака с другими, сопляк!”

Третьего сентября я сидел у пустого камина, почерневшего от былого огня. Я услышал странный треск, доносившийся из мастерской: он совсем не был похож на шум, который я слышал, когда дядя работал. Я встал, чувствуя смутное беспокойство, и перешел двор.

Всюду валялись обломки и лоскуты сломанных воздушных змеев. Амбруаз Флёри держал в руках своего дорогого “Монтеня”; точным ударом он сломал его о колено. Я увидел среди груды сломанных змеев несколько самых удачных из наших произведений, например дядиных любимцев “Жан-Жака Руссо” и “Свободу, озаряющую мир”. Он не пощадил даже работы “наивного периода”, всех этих “Стрекоз” и “Детские Сны”, которые так часто дарили небу свою невинность. Амбруаз Флёри уже разломал на куски добрую треть коллекции. Я еще никогда не видел на его лице такого отчаяния.

– Война объявлена, – сказал он мне сдавленным голосом.

Он сорвал со стены своего “Жореса” и раздавил его каблуком. Я бросился, схватил дядю в охапку и вытолкал за дверь. Я ничего не чувствовал, ни о чем не думал. Я знал только одно: надо спасти оставшихся воздушных змеев.

Глава XXIII