— Кажется, нет. Если, конечно, не вы были дятлом и еще чем-то, одинаково навевающим тревогу и восхищение.
— Польщен, польщен. — Он потянул меня кверху, и мы оказались стоящими друг напротив друга совсем близко. Я была ниже его лишь на открытый лоб с двумя вертикальными морщинками латинским V. — Особенно последним, тем более что это именно я. — Удивляться мне стало уже нечему. — Дело, как всегда, объясняется совершенно прозаически. Вы ведь шли к Чарльзу?
— Да. Я думала захватить последнее солнце, ту самую минуту, когда оно лучами пронизывает галерею насквозь, как милостивый, мгновенно карающий меч… И все погружается в вечную тьму.
— Слишком мрачно, Варя. Но все равно — пойдемте. Так вот, я в очередной раз проверял на прочность своих подопечных — а для этого нет времени лучше, чем грань между зимой и осенью, когда разленившиеся за лето дятлы начинают чувствовать голод. Парк очень стар, и сердца у деревьев надорваны; стволы здоровы на вид, но в глубине гниль медленно распространяется вверх и вниз, заражая соседей. А следом за гнилью появляются кружевницы-древоточцы. Как об этом узнают дятлы, одному Богу известно, но это так. Знаете, как говорят немцы? «Дятел для лесничего — то же, что охотничья собака для егеря». — Донго подозрительно и даже, как мне показалось, с презрением остановился и поглядел в нашу сторону. — Да-да, мой милый. А вы решили поставить свои интересы выше дела. Я хочу сказать, Донго принялся понемножку охотиться и распугивать моих дятлов. Тогда мне пришлось слегка слукавить и изобразить, что неподалеку появился великий герцог…
— Я же говорила, что без призраков не обошлось!
— Обошлось. Великий герцог — это всего-навсего пугач, то есть филин. А с этим племенем у Донго старые счеты. Посему пес бросился на поиски, а я получил возможность работать. — И Гавриил сделал какой-то хитрый финт инструментом, похожим на огромное шило. — Вы разочарованы?
— Наоборот. — В рассказе оказалось даже больше прелести, чем в пригрезившейся мне истории. В нем была реальная жизнь, а не ее зеркало, о чью холодную амальгаму я билась уже который год. И на мгновение я почувствовала себя такой никчемной, несчастной и ненужной, что вдруг сказала тихим, почти равнодушным голосом: — Два часа назад меня прокляла женщина.
Я ожидала всего, чего угодно, но только не того, что последовало: Гавриил вдруг крепко взял меня за руку, и мы побежали к выходу. Мы неслись по лиловым в сумерках регулярным игрушечным аллейкам, мужчина, женщина и собака, и было в этом беге упоение и тайная свобода. Ни в автобусе, ни даже в электричке он не отпустил моей руки, и ни на шаг не отошел от меня Донго, и так, безъязыкой неразъединимой триадой, сопровождаемой еще чьей-то неотступной тенью, мы добрались до обшарпанной башни в глубине двора.
На лестнице было светло, и даже блестели старые ручки на дверях лифта, а треугольные ступени волей-неволей заставляли не всходить, а взлетать. Только очутившись за звонко щелкнувшими дверями, я почувствовала, что рука моя свободна. И я рискнула посмотреть Гавриилу в лицо. На морозе оно не раскраснелось, а лишь потемнело, как от загара, и на этом смуглом, в инее бороды лице не было улыбки, которую я все же ожидала увидеть. Наоборот, лицо казалось сосредоточенным и хмурым.
— Со словами надо быть осторожнее, Варя, — нехотя произнес он в ответ на мой вопрошающий взгляд. — Уж вам, как редактору, следовало бы это знать. — Я промолчала. — Слово, произнесенное дважды, имеет и двойную власть. Зачем же подтверждать миру… Впрочем, теперь все в порядке. Разумеется, чаю?
Я, кивнув, опять промолчала, на этот раз уже оттого, что мое внимание целиком поглотила квартира. Она вся состояла из треугольников, словно заданных еще лестницей: треугольная кухня, куда мы попали прямо из входной двери, треугольная комната, из которой дверь вела куда-то еще, даже треугольные ванная и туалет — я не постеснялась тут же заглянуть в них. Везде лежали и стояли книги, старинные, с золотым тиснением, осыпающимся при касании, как пыльца на бабочках, и имена светились на них витиеватые, нерусские: Гульд, Иоганн Буксгаум, Якоб Рехель, Сигизмунд… На память невольно приходила алхимия. И действительно, по квартире плыл легкий, пряный и как будто знакомый запах. Наверное, это пахли растения, в изобилии заполнявшие все горизонтальные плоскости. Но это были явно не цветы, а нечто дикое и неизвестное, какие-то длинные безлистные стебли, зеленоватые кудри и нитевидные покрывала.
— Травя́нистые? — улыбнулась я.
— Да, но это травы невинные. — Я неуверенно улыбнулась. — То есть в лекарство не употребляются. А вам, пожалуй, надобны те, что от задумчивости, меланхолии и бешенства или бреда, который бывает без горячки, — задумчиво ответил Гавриил, перекладывая из банки темного стекла в медную кастрюльку причудливые черешки и лепестки. — Вы только дышите расслабленней, а то потом будет нехорошо.
Действительно, запахи становились все разнообразней и все резче. На медных боках кастрюльки конфорочный огонь плясал, как дикарь, и в этих синеватых бликах не только лицо Гавриила становилось все более отрешенным и открытым какому-то иному, неведомому мне миру, но и я сама все глубже погружалась в странное состояние, где все окружающее виделось до неправдоподобия четко. Я еще успела подумать, что сам Гавриил похож почему-то не на средневекового алхимика, как должно было быть, а на античного человека, который, еще не боясь стихий, не успел нагородить между ними и собой бесконечных перегородок цивилизации — он был открыт полностью. Только вот чему?
Но ответ уже не имел смысла: в дразнящем, чуть обжигающем ноздри запахе появилось лицо Владислава, каким оно бывало в последние секунды его бесполезной борьбы с собой — прежде чем он сдавался бесплодным духам физической любви. Пожалуй, лицо было даже еще злее и еще горше, чем обычно. За спиной Владислава, как сломанные крылья, судорожно перемещались тени, свет то потухал, то тек расплавленным металлом, в воздухе ломались белые пальцы… При этом я продолжала видеть и Гавриила, чьи спутанные волосы касались какого-то свисавшего со стены растения, и спящего у его ног Донго. Потом раздался недоумевающий скулеж Амура, и я, к своему ужасу, заметила, что Донго в ответ на эту явно слышимую только мной галлюцинацию оторвал голову от лап и осторожно приподнял левое ухо. А спустя еще какое-то время по кухне поплыл хлебный запах пролитого мужского семени. Тогда Гавриил недовольно и нетерпеливо дернул плечом — и все рассеялось.
— Глупости все это, — буркнул он и снял с огня кастрюльку. — Давайте лучше чай пить.
Я с подозрением посмотрела на бурое варево, пузырившееся в чашках багровой пеной, и мне показалось, что именно от него исходит тяжкий аромат постельных утех.
— Глупости, глупости, — словно в ответ на мои сомнения, немного насильственно улыбнулся Гавриил, — это просто чай, хотя из непростых трав. Отпейте.
Я послушалась.
— Вот этот первый легкий холодок дает дедова трава. Горечь, цвет и привкус шартреза — веретень или, как мне больше нравится, архангелика. Небольшое душекружение — сильфий, который так любил Катулл, — помните, в седьмом стихотворении о поцелуях? Пряность от пламенчика, того самого, вами попранного, а сладость… — Он сделал глоток и закрыл глаза. — Сладость — это ваша лепта в наш чай.